Светильник
«И град святый Иеросалим видех,
сходящь с небеси от Бога…» (Откр.21;2)
Изначально предполагалось, что этот светильник должен быть не просто декоративной осветительной конструкцией, утилитарным источником света, а полноценной, наряду с иконостасом , киотами и росписью, частью храмового убранства. Поэтому все необходимые детали, имеющие конструктивное значение (всё-таки, это сложнейший осветительный прибор), органично сочетаются в нём с декоративными элементами, выражающими образный смысл этого огромного сооружения. Как же складывался замысел?
После того, как в росписи свода появилось изображение шестиметровой фигуры Христа, в белых ризах восседающего на херувимах на фоне звёздного иссиня-чёрного неба, тема Второго Пришествия Господня стала требовать своего продолжения. Поэтому идея создать светильник, символизирующий собой Горний Иерусалим, образ Небесного Царствия, сходящий свыше, возникла как бы сама собой. Тем более что аналогов подобному сооружению в истории христианского искусства достаточно. Эта и бронзовые паникадила в храмах Аахена (Фото 1) и Хильдесхайма, (Фото 2) и огромные (диаметром равные барабану храма) многогранные хоросы Сербии и Афона, как бронзовые, так и деревянные.
По-разному выражали образы Небесного Иерусалима в своих творениях мастера древности. Одни стремились как можно более точно отобразить все реалии Святого Града, упомянутые в Священном Писании, для других достаточно было создать его обобщённую символическую метафору.
Нынешним художникам, нашим современникам, предстояло, опираясь на опыт предшественников, дать свою трактовку этого многозначного священного образа.
Прежде всего необходимо было максимально точно определиться с общими размерами изделия так, чтобы оно соответствовало своему замыслу (т.е., производило впечатление грандиозного небесного видения) и одновременно гармонично вписывалось в уже существующий интерьер храма. Решение подсказало само храмовое пространство.
При рассмотрении плана верхней части храма – восьмерика оказалось,что если через углы образованного стенами восьмигранника провести параллельные линии, то они образуют вписанный в восьмерик квадрат со стороной 360 см. Этот размер, как бы естественно вырастающий из архитектуры храма, и определил основные габариты хороса.
Затем нужно было обдумать общую конфигурацию светильника. Текст Откровения Иоанна Богослова описывает Горний Иерусалим как квадратный в плане город с четырьмя высокими стенами, имеющими по трое ворот. Таким он изображён на росписях Гурия Никитина. В процессе же проектной работы четырёхгранник, как форма, не вполне соответствующая круглому подкупольному пространству, был заменён на равносторонний двенадцатигранник с символическим изображением ворот на каждой грани. Навершие всех ворот украсилось скульптурной фигуркой ангела с распростёртыми крыльями – «он имеет большую и высокую стену, имеет двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов, на воротах написаны имена двенадцати колен сынов Израилевых» (Откр.21;12).(Фото 3) И далее: «стена города имеет двенадцать оснований, и на них имена двенадцати Апостолов Агнца» (Откр. 21;14).(Фото 4)
Двенадцать колен Израилевых обычно толкуются как Ветхозаветная Церковь, двенадцать же Апостолов – как Новозаветная. В совокупности они образуют число двадцать четыре, соответствующее числу упоминаемых в Апокалипсисе старцев, поклоняющихся престолу Агнца (Откр.19;4). Единство ветхозаветных праведников и Новозаветной Церкви в хоросе выражено живописными средствами. Арки двенадцати «ворот» образуют обрамление для двадцати четырёх небольших иконописных вставок с изображениями двенадцати Апостолов с наружной стороны двенадцатигранника и двенадцати ветхозаветных Пророков с внутренней стороны. (Фото 5 )
Всё сооружение представляет собой сложное сочетание невидимого снаружи металлического каркаса и ажурной резьбы, покрытой сусальным золотом и серебром. Резьба светильника, как и иконостас, исполнена в стилистике нарядного русского барокко. Сочные, сверкающие позолотой растительные элементы и архитектурные детали придают всему изделию парадный, эмоционально приподнятый вид, со свойственным стилю барокко оттенком роскоши.
В резьбе нашли отражение и другие подробности, упомянутые в Откровении. Иоанн Богослов в своём видении описывает Небесный Иерусалим как некий город- сад, сочетающий в себе архитектурные и «природные» реалии. Кроме стен, ворот и башен «среди улицы его…древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды» (Откр.22;2). (Фото 6) Это сочетание отражено следующим образом: панели двенадцатигранника, изображающие стены Града, заполняет сквозная растительная резьба с мотивами цветка и плода (деревья, которые одновременно цветут и плодоносят, например, гранатовое и апельсиновое, издревле считались символами Рая).
Так художественные выразительные средства позволяют наполнить хорос священной символикой, превращая его в огромную пространственную икону Горнего Иерусалима – зримого образа Небесного Царствия.
Немаловажно и то, что именно хорос является основным источником света для всего храма. Двенадцать башенок по углам «стены» Небесного Града увенчаны изящными светильниками, излучающими мягкий, чуть приглушённый свет. Многократно отражаясь в позолоченных деталях хороса, свет этот вызывает ощущение как бы самосвечения всей конструкции, становится невещественным символом славы Божией, свидетельством о грядущем Царстве. «…И ночи не будет там, и не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Господь Бог освещает их; и будут царствовать во веки веков» (Откр.22;5).
Таинство Елеосвящения
Таинство Елеосвящения (Соборование)
В православном катехизисе дается следующее определение этого Таинства:
Елеосвящение есть Таинство, в котором при помазании тела елеем призывается на больного благодать Божья, исцеляющая немощи душевные и телесные.
Другое название Таинства Елеосвящения — Соборование, потому что по древнему обычаю оно совершается собором семи священников, которых апостол Иаков заповедал собирать для совершения Таинства. Но в случае необходимости Таинство может быть совершено и одним священником. Таинство Елеосвящения называется еще «Святым елеем», «Елеопомазанием» и «Молитвомаслием», а также «Маслособорованием», — по собранию, «собору» пресвитеров, его совершающих.
Если в результате всех священнодействий Таинства человек не получает видимого исцеления, это не значит, что Соборование не имело результатов. По слову преподобного Ефрема Сирина, «Всеми возможными способами Бог показывает, что Он милостивый Податель благ. Он одаривает нас Своей любовью и являет нам милосердие Свое. Поэтому и не отвечает ни на одну неправильную молитву, исполнение которой принесло бы нам смерть и гибель. Однако и в этом случае, отказывая в просимом (например, в непременном исцелении от телесных болезней через Таинство Елеосвящения), не оставляет нас без весьма полезного дара (через болезнь и Таинство сугубо очищая душу человека). И тем самым, что устраняет от нас вредное, уже отверзает нам дверь щедрот Своих».
Основными моментами видимой стороны Таинства Елеосвящения являются:
1) семикратное помазание освященным елеем частей тела больного (чела, ноздрей, щек, уст, груди и рук). Каждое из семи помазаний предваряется чтением Апостола, Евангелия, краткой ектеньей и молитвой об исцелении больного и прощении его грехов;
2) молитва веры, произносимая священником при помазании болящего;
3) возложение на главу больного Евангелия письменами вниз;
4) разрешительная молитва от грехов.
Невидимое действие благодати Божьей, подаваемой в Таинстве Елеосвящения, состоит в том, что
1) больной получает исцеление и подкрепление к перенесению болезней;
2) ему прощаются забытые и неосознаваемые грехи.
Установление Таинства Елеосвящения
Как и все Таинства Православной Церкви, Елеосвящение имеет богоустановленный характер. Об этом свидетельствует святой евангелист Матфей, говоря о том, как Христос послал апостолов на благодатное делание: И призвав двенадцать учеников Своих, Он дал им власть над нечистыми духами, чтобы изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь (Мф. 10; 1). При этом апостолам было дано прямое указание: больных исцеляйте, прокаженных очищайте (Мф.10; 8). Чуть позже стало оформляться чинопоследование Таинства Елеосвящения, более или менее развернутую первоначальную схему которого дает в своем послании апостол Иаков: Болен ли кто из вас, пусть призовет пресвитеров Церкви, и пусть помолятся над ним, помазав его елеем во имя Господне. И молитва веры исцелит болящего, и восставит его Господь; и если он соделал грехи, простятся ему (Иак. 5; 14, 15).
Болезни душевные и телесные провоцируются человеческой греховной природой. Источник болезней, согласно учению Церкви, заключается в грехе. Зависимость телесных болезней от греха четко прослеживается в евангельском повествовании о расслабленном.
Конечно, не все болезни — непосредственное следствие греха. Но болезни и скорби, посылаемые с целью усовершенствования души, — удел (и то в редких случаях) людей высокой духовной жизни. И все же абсолютное большинство болезней, особенно в современном мире, признается следствием греха, и это четко прослеживается в чинопоследовании Елеосвящения.
Совершаемое в этом Таинстве исцеление человека не ограничивается восстановлением его физического здоровья, но и способствует изменению его мироощущения и отношения к болезням и страданиям. Цель и содержание Соборования не только в обретении здоровья, но и в приобщении к праведности и миру и радости во Святом Духе (См.: Рим. 14; 17).
Прибегая к Соборованию, необходимо помнить, что человек все-таки смертен, и наступит момент, когда он должен будет покинуть этот мир. И часто в Таинстве Елеосвящения выявляется воля Божья о болящем: «В результате человек либо исцеляется и возвращается к участию в жизни Церкви, либо смиряется с дозволением смерти разрушить тленное тело, уже ненужное для земной Церкви и сокровенных путей Божьих» (А. С. Хомяков). Но и в этом случае человеку, над которым совершено Таинство, дается великий дар: его душа предстает перед своим Создателем, очищенная от сокровенных даже для себя самой грехов.
О приступающих к Таинству Елеосвящения
К Таинству Елеопомазания могут приступать при определенных условиях все христиане православного исповедания, достигшие семи лет. При этом они не обязательно должны быть подвержены телесным или душевным болезням. Ведь такое духовное состояние, как уныние, скорбь или отчаяние, может стать следствием нераскаянных грехов, не осознаваемых самим человеком. Поэтому Соборование может совершаться и над физически здоровыми, но подверженными таким состояниям людьми. Есть традиции совершения общего соборования и над больными, и над здоровыми людьми на Крестопоклонной или на Страстной седмице в нaвечерии Великого Четверга или Великой Субботы.
Таким образом, при определенных обстоятельствах к Таинству Елеосвящения рекомендуется приступать всем христианам.
1. Болящим. Упоминаемое выше послание апостола Иакова — первый призыв прибегать к Таинству Елеосвящения — адресовано тому, кто «болит в вас». Это естественно, потому что цель совершения Таинства — исцеление от физических и душевных недугов. Свидетельство этого встречаем у Виктора, пресвитера Антиохийского (V в.), который пишет: «Елей при помазании означает милость Божию и исцеление болезни и просвещение сердца. И все это творит молитва, елей же — символ сего». А в исповедании Митрофана Критопуло есть такие строки: «Называется же это Молитвомаслие не последним помазанием; ибо мы ожидаем не смерти болящего и не ради этого приходим, но имея благие надежды на выздоровление его, пользуемся этим Таинством и таинственным священнодействием, прося Бога об исцелении его и ради скорого отгнания болезни. И посему не однажды, но часто в жизни приходится пользоваться им: и сколь часто болеем, столь часто пользуемся им».
2. Здоровым физически. Совершение Таинства Елеопомазания над здоровыми людьми засвидетельствовано литургическими памятниками начиная с X века. В них говорится, что наряду с больным, над которым совершали Маслособорование, помазывались елеем и его домочадцы. Помимо «попутного» помазания здоровых, в Греческой Церкви совершали Таинство и нарочито над ними. Иерусалимский устав предписывал прохождение чина Елеосвящения в равной мере «здоровому и болящему». Кроме того, что Соборование совершалось над отдельными лицами, производилось общее Маслопомазание в определенные дни года. С XVII века на Руси совершалось общее Елеосвящение над здоровыми во всех кафедральных соборах и монастырях. Но уже к концу XVIII века оно совершалось только в Московском Успенском соборе, в Троице-Сергиевой Лавре, некоторых других монастырях и городах. Сейчас такое общее Соборование совершают на Крестопоклонной или на Страстной седмице и в нaвечерия Великого Четвертка или Великой Субботы. Для совершения Елеосвящения над физически здоровыми людьми в остальные дни следует получать благословение епархиального архиерея. Таинство над здоровыми людьми совершается в храме.
Таинство не совершается
1) над больными, находящимися в бессознательном состоянии;
2) над буйными психическими больными;
3) священнику запрещается совершать Елеосвящение над самим собой.
Таинство может быть повторяемо над одним и тем же лицом, но не во время одной и той же непрерывно продолжающейся болезни. Сейчас широко практикуется совершение Елеосвящения одновременно над несколькими больными за одним чинопоследованием и одним елеем.
«Справочник православного человека. Таинства Православной Церкви» (Даниловский благовестник, Москва, 2007)
Елей как религиозный символ. Формирование чинопоследования
(отрывок из книги Илариона (Алфеева), митр. — Таинства исцеления, служения и любви)
В древности елей использовался в качестве одного из основных медицинских средств: его употребляли, в частности, для заживления ран (Ис. 1:6). Масличный елей употреблялся в светильниках (Исх. 27:20). Наряду с пшеницей и вином елей был одним из основных пищевых продуктов (Втор. 11:14): его изобилие воспринималось как благословение Божие (Втор. 7:13; Иерем. 31:12), а отсутствие – как наказание (Мих. 6:15; Авв. 3:17). В качестве продукта питания елей входит внутрь человека, в кости его (Пс. 108:18). Елей был также косметическим средством: его использовали для умащения тела, для благовонных растираний (Ам. 6:6; Есф. 2:12; Пс. 91:11), елеем помазывали волосы (Пс. 22:5).
В ветхозаветной традиции елей является одним из главных религиозных символов.
Елей – символ исцеления, спасения, воссоединения с Богом (Иезек. 16:9). Кроме того, это символ радости (Пс. 44:8; 103:15), любви (Песн. 1:3), дружбы (Притч. 27:9), братского общения (Пс. 32:2). Елей был символом Божьего избранничества и царской власти, поэтому он употреблялся для помазания царей и священников (об этом значении елея и о символике помазания мы говорили в связи с Таинством Миропомазания). Через помазание елеем (миром) избраннику Божьему передавался дух Божий (1 Цар. 10:1–6; 16:13).
В христианской традиции елей стал, прежде всего, символом духовного исцеления: в этом значении он упомянут, в частности, в притче о милосердном самарянине (Лк. 10:34). В то же время елей – символ света: в этой роли он фигурирует в притче о десяти девах (Мф. 25:1 – 13). Греческое слово ελενς , (милость) созвучно слову ελαιον (елей, масло), поэтому елей воспринимался как символ милосердия, примирения и радости.
Одним из важных аспектов земного служения Христа было исцеление болезней, и Евангелия наполнены рассказами о многочисленных исцелениях, совершенных Спасителем. Евангелия не сохранили свидетельства о том, чтобы при исцелении Христос использовал елей. Однако, когда Он послал на проповедь Своих учеников, они пошли, и проповедовали покаяние, изгоняли многих бесов и многих больных мазали маслом и исцеляли (Мр. 6:12–13). Таким образом, еще при жизни Христа елей употреблялся в христианской общине для исцеления болезней.
В служении апостолов после воскресения Христова исцеление больных занимало существенное место (Деян. 3:2–8; 5:15–16; 8:7; 9:32–34; 28:8). Даром исцелений в апостольский век обладали не только апостолы, но и другие члены христианской общины (1 Кор. 12:9). Очевидно, служение исцеления было одним из аспектов деятельности пресвитеров, что явствует из слов апостола Иакова: «Болен ли кто из вас, пусть призовет пресвитеров Церкви, и пусть помолятся над ним, помазав его елеем во имя Господне. И молитва веры исцелит болящего; и если он соделал грехи, простятся ему» (Иак. 5:13–14).
Именно эти слова апостола Иакова являются главным свидетельством о существовании Таинства Елеосвящения в апостольскую эпоху (даже если оно не называлось Таинством и не было оформлено в отдельное чинопоследование). Основными элементами Таинства является участие нескольких пресвитеров и помазание больного елеем. При этом исцеляющая сила приписывается не елею, а «молитве веры». Таинство должно оказывать двойное действие: способствовать телесному исцелению и даровать прощение грехов.
Свидетельства о существовании этого Таинства в творениях восточно-христианских писателей III–V веков немногочисленны. Все они к тому же являются косвенными. Так, например, Ориген цитирует слова апостола Иакова о помазании елеем больных, говоря о покаянии; при этом он заменяет слова «пусть помолятся над ним» на «пусть возложат на него руки» (что может подтверждать обычай возложения рук при помазании елеем) [103] . Иоанн Златоуст и Кирилл Александрийский цитируют слова апостола Иакова, однако никак не комментируют их [104] . В другом месте Златоуст упоминает тех, «которые с верою и благовременно, помазавшись елеем, освободились от болезней» [105] , однако не дает никаких указаний, где и как происходило это помазание.
Таинство Покаяния
Проповедь Антония Сурожского
О покаянии
Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Хочу сказать несколько слов о святом Иоанне Предтече и о самом основном, что было в его проповеди. Он назван в церковных книгах учителем покаяния. В чем же покаяние, что оно такое?
Когда мы поступаем нехорошо, когда говорим недолжное, когда темные мысли роятся у нас в голове или сходит на сердце помрачение, мы, если хоть немножко просветимся, начинаем чувствовать угрызения совести. Но угрызения совести это еще не покаяние: можно всю жизнь упрекать себя в дурных поступках и в злом слове, и в темных чувствах и мыслях — и не исправиться. Угрызение совести действительно может из нашей земной жизни сделать сплошной ад, но не открывает нам Царствия Небесного; к угрызению должно прибавиться нечто другое: то, что составляет самую сердцевину покаяния, а именно — обращение к Богу с надеждой, с уверенностью, что у Бога хватит и любви к нам, чтобы простить, и силы, чтобы нас изменить. Покаяние — это тот поворот жизни, оборот мыслей, перемена сердца, который нас обращает лицом к Богу в радостной и трепетной надежде, в уверенности, что хотя мы не заслуживаем милости Божией, но Господь пришел на землю не судить, а спасти, пришел на землю не к праведным, а к грешным.
Но обратиться лицом к Богу с надеждой, призывать Его на помощь — еще не все, потому что многое в нашей жизни зависит от нас самих. Как часто мы говорим: «Господи, помоги! Господи, дай мне терпение, дай мне целомудрие, дай мне чистоту сердца, дай мне слово правдивое!» А когда представится возможность поступить согласно нашей собственной молитве, по влечению нашего собственного сердца, у нас не хватает мужества, не хватает решимости на деле приступить к тому, о чем мы просим Бога. И тогда наше покаяние, наш взлет души остается бесплодным. Покаяние должно начаться именно с этой надежды на любовь Божию и вместе — подвигом, мужественным подвигом, когда мы себя самих принуждаем жить так, как надо, а не так, как мы жили до сих пор. Без этого и Бог нас не спасет, потому что, как говорит Христос, не всякий говорящий «Господи, Господи» войдет в Царство Божие, а тот, кто принесет плод его (Мф 7:21). А плоды эти мы знаем: мир, радость, любовь, терпение, кротость, воздержание, смирение (Гал 5:22—23) — все эти дивные плоды, которые могли бы нашу землю уже теперь превратить в рай, если бы только, как древо плодоносное, мы могли их принести.
Таким образом, покаяние начинается с того, что вдруг в душу нас ударит, заговорит совесть, окликнет нас Бог и скажет: куда идешь? к смерти? того ли ты хочешь? И когда мы ответим: нет, Господи, — прости, помилуй, спаси! — и обратимся к Нему, Христос нам говорит: Я тебя прощаю, а ты — из благодарности за такую любовь, не по страху, не ради того, чтобы себя избавить от муки, а потому что в ответ на Мою любовь ты способен на любовь, начни жить иначе.
И что же дальше? Первое, чему мы должны научиться, это принимать всю нашу жизнь: все ее обстоятельства, всех людей, которые в нее вошли — иногда так мучительно, — принять, а не отвергнуть. Пока мы не примем нашу жизнь, все без остатка ее содержание, как от руки Божией, мы не сможем освободиться от внутренней тревоги, от внутреннего плена и от внутреннего протеста. Как бы мы ни говорили Господу: Боже, я хочу творить Твою волю! — из глубин наших будет подниматься крик: но не в этом! Не в том! Да, я готов принять ближнего моего — но не этого ближнего! Я готов принять все, что Ты мне пошлешь — но не то, что Ты на самом деле мне посылаешь. Как часто в минуты какого-то просветления мы говорим: Господи, я теперь все понимаю! Спаси меня, любой ценой меня спаси! Если бы в этот момент перед нами вдруг предстал Спаситель или послал ангела Своего или святого, который грозным словом нас окликнул, который требовал бы от нас покаяния и изменения жизни, мы это, может, и приняли бы. Но когда вместо ангела, вместо святого, вместо того, чтобы Самому прийти, Христос посылает нам ближнего нашего, причем такого, которого мы не уважаем, не любим и который нас испытывает, который ставит нам уже жизненно вопрос: а твое покаяние — на словах или на деле? — мы забываем свои слова, мы забываем свои чувства, мы забываем свое покаяние и говорим: прочь от меня! Не от тебя мне получать наказание Божие или наставление, не ты мне откроешь новую жизнь. И проходим мимо и того случая, и того человека, которого нам послал Господь, чтобы нас исцелить, чтобы мы смирением вошли в Царство Божие, понесли бы последствия нашей греховности с терпением и готовностью все (как мы сами говорили) принять от руки Божией.
Если мы не примем нашей жизни от Божией руки, если все, что в ней, мы не примем как от Самого Бога, тогда жизнь не будет нам путем к вечности, мы все время будем искать другого пути, тогда как единственный путь — Господь Иисус Христос.
Но этого еще недостаточно. Мы окружены людьми, с которыми отношения наши порой бывают тяжки. Как часто мы ждем, чтобы другой пришел каяться, просил прощения, унизил себя перед нами. Может быть, мы простили бы, если бы почувствовали, что он достаточно унизился. Но прощать надо не того, кто заслуживает прощения, — разве мы от Бога можем ожидать прощения заслуженного? Разве, когда мы к Богу идем и говорим: Господи, спаси! Господи, прости! Господи, помилуй! — мы можем прибавить: потому что я этого заслуживаю?! Никогда! Мы ожидаем от Бога прощения по чистой, жертвенной, крестной Христовой любви. Этого же и от нас ожидает Господь по отношению к каждому нашему ближнему; не потому надо прощать ближнего, что он заслуживает прощения, а потому, что мы — Христовы, потому, что нам дано именем Самого Живого Бога и распятого Христа — прощать.
Но часто кажется: вот, если бы только можно было забыть обиду, тогда бы я простил, но я забыть не могу, — Господи, дай мне забвение! Это не прощение: забыть не значит простить. Простить означает посмотреть на человека, как он есть, в его грехе, в его невыносимости, какой он есть для нас тяжестью в жизни, и сказать: я тебя понесу, как крест, я тебя донесу до Царствия Божия, хочешь ли того или нет. Добрый ты или злой — возьму я тебя на свои плечи и принесу к Господу и скажу: Господи, я этого человека нес всю жизнь, потому что мне было жалко — как бы он не погиб! Теперь Ты его прости, ради моего прощения! Как было бы хорошо, если бы мы могли так друг друга тяготы носить, если бы мы могли друг друга нести и поддерживать: не стараться забыть, а наоборот — помнить. Помнить, у кого какая слабость, у кого какой грех, в ком что-то неладно, и не искушать его этим, оберегать его, чтобы он не был подвергнут соблазну в том именно, что может его погубить. Если бы мы так могли относиться друг ко другу! Если бы, когда человек слаб, мы его окружали заботливой, ласковой любовью, сколько людей опомнились бы, сколько людей стали бы достойны прощения, которое им дано даром…
Вот это путь покаяния: войти в себя, встать перед Богом, увидеть себя осужденным, не заслуживающим ни прощения, ни милости, и вместо того, чтобы, как Каин, бежать от лица Бога (Быт 4:3—16), обернуться к Нему и сказать: верую, Господи, в Твою любовь, верую в Крест Сына Твоего, — верую, помоги моему неверию! (Мк 9:24). И затем идти путем Христовым, как я теперь говорил: все принять от руки Божией, из всего принести плод покаяния и плод любви и первым делом брата нашего простить, брата нашего, не ожидая его исправления, понести, как крест, распяться, если нужно, на нем, чтобы иметь власть, подобно Христу, сказать: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34). И тогда Сам Господь, Который сказал нам: какой мерой вы мерите, и вам возмерится (Лк 6:38), прощайте, как Отец ваш Небесный прощает, — в долгу не останется: Он простит, исправит, спасет и уже на земле, как святым, даст нам радость небесную.
Пусть будет так, пусть начнется в жизни каждого из нас сегодня, сейчас хоть немножечко этот путь покаяния, потому что это уже начало Царствия Божия. Аминь.
10 сентября 1972 г.
Феофан Затворник
Что потребно покаявшемуся и вступившему на добрый путь спасения
1. Жизнь под руководством
2. Жизнь по правилам
3. Путь тесный и прискорбный
4. Ревность о спасении
Покаявшемуся и вступившему на добрый путь спасения потребно:
1) предать себя руководителю на пути сем;
2) обложить себя правилами, как что делать;
3) быть готовым на труды и скорби, ибо вступил на тесный и прискорбный путь;
4) и чтоб выдержать все, гореть духом, или иметь горячую ревность о спасении и богоугождении.
1. Жизнь под руководством
Как новорожденному дитяти нельзя жить без матери, которая печется о нем, лелеет его, пестунствует, так и новорожденному в духе и обратившемуся существенно нужны на первый раз пестун и пестунство, руководитель и руководство.
Необходимость в руководителе-отце очевидна сама собою. Всякому, начинающему искать спасения, нельзя браться за это дело самому или содевать свое спасение по своему разумению и хотению; но с первого же раза надо отдать себя кому-нибудь под науку в сем. Вступил он на новый, совершенно безвестный ему путь: пусть же пользуется верным указанием, а не останавливается на одних своих догадочностях. Ходит он сначала как в тумане, или в лесу каком мрачном, и посреди сетей; пусть же подает руку тому, кто может вывести его оттуда и поставить на пространне нозе его. Он больной: как же можно решиться лечить самого себя в духовных болезнях, тончайших, когда и тела своего не только обыкновенные больные, но и врачи сами не лечат? Тому только, к чему естественно рождены, можем мы и не учась навыкнуть; искусствам же и мастерствам обыкновенно обучаемся – например, писать, рисовать, петь и прочее. А дело спасения есть искусство искусств и наука наук: как же можно обойтись тут без учителя? Кто поступает таким образом, тот, в самом начале пути спасительного, допускает в себе расположение самое пагубное, именно: самонадеянность и самоуверенность. Правда, един есть наш Учитель Господь (Мф. 23, 8), и Дух Божий всегда способствует нам в немощах наших (Рим. 8, 26), и помазание Его учит нас всему (1 Ин. 2, 27); но начавший нисколько еще не способен к такому внутреннему непосредственному Божественному водительству. Бывают случаи, когда неизбежно оставаться при нем одном, – и уповающего Господа не посрамляет. Но случаи такого рода должно относить уже к числу чрезвычайных, чудесных. Чаять же себе чудесности, при обыкновенном порядке вещей – значит искушать Бога. Господь, явившись Апостолу Павлу, сначала послал его к Анании (Деян. 9, 6), а потом уже и Сам непосредственно научал его (Гал. 1, 12), и Апостол сей, уже наученный Богом, вступив на поприще проповедания, притекает к совету других Апостолов, да не вотще говорит, – теку или текох (Гал. 2, 2). Может Господь воспитывать и чрез Ангелов, как это было и в наши времена, в американских владениях; в древние же времена бывало нередко так, что и наставление, и пищу, и причащение приносили Ангелы, как видно из повествования св. Пафнутия о четырех отроках. Но все это суть пути к спасению, руководство и воспитание необыкновенные, которых ожидать и неблагочестиво, и опасно, по той причине, что и враг наш может принимать образ светлого ангела (2 Кор. 11, 14).
Следовательно, надобно держаться смиреннейшей части и покоряться человеку ради Бога, как Богу.
Путь этот оправдан опытами всех святых, просиявших как светила на тверди христианской. Величайшие угодники Божий всегда пользовались советом и руководством. Антоний Великий, Макарий Египетский, Пахомий, Иларион, Евфимий, Савва и все начало содевания своего спасения полагали покорением себя отцу своему духовному и обучались подвижничеству под его наставлением. Зато скоро созревали и усовершались без уклонения и опасных преткновений. Напротив, другой путь, своеличный, по своему уму и сердцу, всегда был почитаем путем заблудным и гибельным. Сколько было разительнейших опытов, что подвизающийся, лишь только уклонялся от руководства, тотчас падал в прелесть, был опутываем сатаною и погибал! Св. Иоанн Кассиан повествует об Ироне – старце, который пятьдесят лет провел в посте, трудах, бдениях и молитве и всех удивил своею строгостью; но после, потому именно, что возмнил остаться с одним своим разумом и волею, принял сатану за Ангела и по его наущению ночью бросился в пустой колодец в надежде, что будет взят на руках Ангелами, и разбился так, что на третий день, по извлечении из колодца, скончался (Собесед. 2-е, гл. 5). Он же упоминает еще о других двух, кои, по своей воле и помыслу, устремились в пустыню, в ожидании, что Господь пропитает их там (Там же, гл. 6). Один из них, по истощении сил, спасся, приняв пищу от диких поданную; а другой – погиб, оставшись и здесь при своей воле. Тот же Кассиан говорит о некоем, принимавшем откровения от беса, свет в келий видевшем и наученном принести в жертву сына, что, впрочем, не сбылось (гл. 7); и еще о труженике подвижнейшем, которого бес совратил в иудейство через сновидения (гл. 8). Подобная же повесть предлагается в Прологе на девятый день января: молодой подвижник своевольно поселился в пещеру горную, принимал откровения от беса и поверил ему, что будет взят на небо, – и погиб бы, если б не сохранила его благодать и не внушила, хотя не с истинным расположением, открыть о том игумену.
Так-то, нет несчастнее, нет ближе к погибели того человека, который не имеет для себя руководителя на пути Божием, особенно кто едва только отстал от худого образа жизни. Пространно и назидательно изобразил это св. Дорофей в своем слове на сей предмет, которое можно посоветовать всякому подвизающемуся иметь при себе и почасту прочитывать (см. поучение 6).
Св. Петр Дамаскин, в первой книге своей – в «Добротолюбии», осматривает всех людей всех времен, бесконечно разнообразных по возрастам, сложению, званиям и состояниям и находит между всеми ими, несмотря на различие до противоположности, и спасаемых и погибающих. «Помышляя о сем, – говорит он, – я сокрушался душою и в недоумении до изнеможения вопрошал: что за причина сему и какое начало нашему спасению или погибели?» Долго трудился он над этим, ища умом неложного решения, и вот какое нашел у свв. отцов рассуждение: «Начало всякого блага и всякого зла есть данный человеку разум, и по разуму -воля. Начало спасения: да оставит человек свои хотения и разумения и сотворит Божий хотения и разумения. Прежде закона, в законе и во благодати много обретается спасенных, потому что они предпочли разум Божий и волю Его, паче своих разумений и хотений; и опять во все те времена много обретается погибших, поскольку свои хотения и разумения предпочли паче Божиих. Волю же Божию (в частных случаях) узнать иначе нельзя, как через рассуждение, и рассуждение не свое, а утверждаемое вопрошением имеющих дар рассуждения и опытных. Только сим образом узнаем, какие хочет Бог, чтобы мы проходили делания. Если же не так, не можем спастись никак. Без сего даже и то, что мы почитаем благим, не бывает на добро, или потому, что неблаговременно, или потому, что не нужно». Также и св. Иоанн Кассиан, доказав, что все должно делать с рассуждением, для познания, какое есть истинное и от Бога рассуждение и какое лжеименное и притворное, диавольское, говорит от лица аввы Моисея: «Истинное рассуждение не приходит иначе, если не от истинного смирения, когда не только то, что делать хотим, но и то, что помышляем, открываем отцам, и ни в чем своему помыслу не веруем, но во всем последуем словесам старцев, то одно и добром почитая, что они таким признают. Такое действование не только благоустрояет человека невредимо шествовать правым путем, но и от всех сетей диавольских сохраняет его невредимым. Ибо тому, кто судом и советом предуспевших управляет жизнь свою, невозможно пасть от прелести бесовской; так как он, самым этим действием объявления и открытия злых помыслов отцам, обессиливает их и немощнейшими творит. Как змей, из темной норы изнесенный на свет, тщится убежать и сокрыться; так и лукавые помыслы, будучи обнаруживаемы исповедию и оказыванием о них отцам, убегают от человека» (Собесед. 2-е, гл. 10).
Так велика нужда и столь неисчетно благо подвергнутая себя руководству других; однако ж, не без разбора и кому прилучится. «Многие из старцев, – как там же говорится у св. Кассиана, – вместо пользы – вред, вместо утешения – отчаяние причиняют вопрошающим, и сие оправдывается примером». Св. Петр Дамаскин о себе говорит, что сам он много раз терпел вред от тех, коих спрашивал. – Почему пишет: «Не всякий, кто стар летами, уже способен к руководству; но кто вошел в бесстрастие и приял дар рассуждения». Хорошо не таить своих помыслов от отцов; однако ж, не всякому, кто ни прилучится, надо их сказывать, но старцам духовным и дар рассуждения имеющим, мудростью, а не одними летами поседевшим. Многие, смотря на один возраст старости, открывали свои помыслы и, вместо врачевства, по причине неискусства выслушавших их, впадали в отчаяние. Не всякий может руководить, и это не только по собственной неуспешности и незрелости, но нередко по быстроте созрения. Многие, по причине великой простоты и великого жара ревности, очень скоро проходят первые степени, и многого не испытывают. Неискушенные же не могут и искушаемым помощи. Сверх того, рассуждение есть один из даров Святаго Духа, коих много, и не все даются всем, а коемуждо якоже хощет Бог. «Чувствия обучена» в рассуждении добра и зла, свойственны всякому очищенному, но разбирать всякие случаи, решать обычайное и необычайное, и что из того может быть допущено и что должно отвергнуть, это могут только зрящие. Вообще, такие светильники Богом образуются и Богом изводятся на дело. Смотрите в житиях: подвизается человек Божий в трудах общежития, отходит на уединение, живет скрытно от всех; наконец, говорится о нем: явил Господь светило. Годный не может укрыться; начинают около него собираться, – и строится премноголюдная обитель: так у Антония Великого, Саввы Освященного, Антония Киева-Печерского, Сергия Радонежского; так прежде, так и теперь.
Отсюда видно, что истинным руководителем может быть только победивший страсти, и через бесстрастие соделавшийся сосудом Святаго Духа, научающего всему, или тот, кто прошел первую степень и чрез внутренний крест и распятие восприял Бога, или восприят Им, и есть Им действуемый и водимый. Только такой может быть назван опытным, непрелестным, искусным, надежным руководителем. Св. Иоанн Лествичник сравнивает его с Моисеем, по дерзновению пред Богом, и с Ангелом, по чистоте и совершенству в духе. «Желая выйти и избежать из Египта и от Фараона, поистине и мы имеем нужду в некоем Моисее, в ходатае к Богу и по Бозе, который бы, стоя посреди деяния и умозрения, воздевал о нас к Богу свои руки, чтоб путеводимые им, прешедши греховное море, то есть страсти, обратили в бегство Амалика. В прелести находятся те, кои, возложив упование на самих себя, возмнили, что не имеют нужды в путеводителе. Из Египта исшедшие имели своим путеводителем Моисея, а из Содома избегшие – Ангела. И одни из них подобны исцеляющим душевные страсти, под попечением искусных врачей, каковы исшедшие из Египта; другие же подобны желающим совлечься нечистоты бедственного дела: почему и имеют нужду, чтоб им споспешествовал Ангел, или, по крайней мере, скажу так, кто-либо равноангельный: ибо, по гнилости ран, потребен нам и врач, и язвоцелитель» (сл.1).
Каков должен быть руководитель – полнее можно видеть у того же св. Иоанна Лествичника в наставлениях его настоятелю. Там назван он врачом, кормчим, учителем, книгу в сердце написанную имеющим и не от человека наученным, бесстрастным, в Боге живущим и прочее. Видимо то есть, что он должен быть из коснувшихся последних степеней совершенства. Василий Великий так говорит об этом: «Со многим попечением и разумением потрудись найти в предводителя твоего жительства мужа непрелестного, хорошо умеющего наставлять идущих к Богу, цветущего добродетелями, в своих делах имущего свидетельство своей к Богу любви, разумеющего Божественные Писания, немногозаботливого, несребролюбивого, нелюбостяжательного, безмолвного, боголюбивого, нищелюбивого, безгневного, непамятозлобного многоназидательного для сближающихся с ним, нетщеславного, негордостного, неласкательного, не непостоянного, ничего не предпочитающего Богу» (Т. 5, С. 49-50).
Таковы совершенства истинного отца! Без этого он не возможет, при всем усердии, вести к спасению души, вверившие ему себя. Путь, ведущий к Богу, можно изучить из книг, из примеров и учения святых отец и указывать его другим: но руководитель должен не указать только, но и вести, и не вести только, но как бы нести на себе. Он должен быть сильным в молитве ходатаем пред Богом и отгнателем невидимых врагов; а для сего должен иметь дерзновение и силу веры, наступающей неблазненно на всю силу вражию: это дается или стяжавается на второй степени, то есть совершенными. Св. Иоанн Лествичник является во сне и пробуждает ученика, на которого готова была пасть гора. У св. Варсонофия множество опытов, что ученики, ради молитв его, избавлялись от мучительства страстей и стужения бесов. Чтобы вести, надобно видеть все распутия, опытно знать их и знать, как они отклоняются; а для сего надобно стоять на некоторой высоте, с коей можно бы обозревать и все пути, и всех идущих, и того между ними, кто вверился. Словом своим, как рукою, он наставит его, как идти прямо, без уклонений, скоро, среди всех распутий без блуждания. Не очистившиеся от страстей, все стоят на одной линии в уровень, ученый ли кто или неученый, читал ли кто науку о подвижничестве или не читал. Толпу же составляющие люди не видят, куда и как пройти, а толкают только друг друга и идут, как идется, то туда, то сюда, ожидая, не попадется ли им нужная тропинка, чтоб выйти на простор; между тем, как по голосу, который вне толпы, тотчас выйти можно. Дело все в покорении страстей: не победивший страстей не может дать надежного правила на их покорение, потому что сам страстен и судит страстно. Затем-то умный, но сам не испытавший, руководитель никогда не поведет далеко, при всем своем желании. И сам он, и руководимый будут говорить, рассуждать о путях Божиих и все толочься на одном месте. Сверх того, ему должна принадлежать некоторая естественная властная сила над душою ученика, чтоб она беспрекословно, молча, покорялась ему, была как ведомая. Силу же духа, не покоривши страстей и не приявши Духа Божия, иметь нельзя. А без этого слово всегда будет бессильно, бесплодно, потому что не может родить того собою, чего в себе не заключает, как учит преп.Макарий Великий.
Таких совершенств должен быть истинный руководитель и верный наставник! Но и вверяющий себя ему, когда Господь сподобит обрести такового, подвергается великим и строгим обязательствам.
Существо руководства и сила его состоят в завете между духовным отцом и учеником, полагаемом пред лицем Бога, в коем отец берет на себя спасение души ученика, а ученик предает ему себя всецело. В этом завете существенное отличие руководства от совещаний и вопрошений. Наставление, даваемое в последних, не связывает, а в том всякое слово – закон: там вопрошающий имеет еще свободу рассуждать и рассматривать, а тут всякое рассмотрение неуместно и гибельно. Ученик предает себя всецело. «Ты, – говорит св. Василий Великий, – отдай ему себя совершенно упраздненным, то есть, чтоб уже у тебя своего или на свою долю ничего не оставалось, а все принадлежало отцу; иначе этот остаток древней закваски будет портить вновь влагаемое в тебя, и все такое смешение будет безвкусно, неугодно Богу, противно». У св. Иоанна Лествичника приводится пример, как один говорил к своему наставнику: «как ковачу вручается железо, так и я, преподобнейший отец, тебе предался» (сл.4, 23). Как чистое полотно у живописца или как доброе вещество у скульптора, – таков ученик в руках отца. Он взял иго Христово на себя в решимости угождать Ему; а теперь, – как говорит св. Лествичник, – «с выи своей на чужую возложить оное тщится» (Там же, п.5). Он походит на того, кто «поверх воды, руками чуждыми поддерживаемый, переплыть море намеревается». Поэтому и называет он жизнь под руководством добровольною смертью, гробом, сонным путешествием, безопасным плаванием. Ученик есть как бы не действующий, а деемый.
Это со стороны ученика. Со своей стороны и отец дает решительное уверение о (спасении его души собою, берет на себя его) грехи и ответ пред страшным судом Божиим. У св. Варсонофия это выражается во многих местах и очень часто. Например, одному, который просил: «Дай мне слово, господин мой, что ты отвечаешь о мне Богу, и не будет мне вреда», – он отвечал: «Я сладце душу мою полагаю за тебя, смерть только разлучит между мною и тобою» (Отв. 57); другому: «Уразумей, что пишу и скрой у себя: сделаю, что ты услышишь радование небесное, владыческое, Божественное, наследником моих дарований будешь» (Отв. 10); иному еще: «Беру половину грехов твоих», и когда тот усугубил прошение: «беру и все, послушания ради» (Отв. 163, 164). Даже что обещает? «Если соблюдешь мою заповедь, паче же Божию, исповедаю, что отвечаю за тебя в день оный, в который Бог имеет судить тайная человеков» (Отв. 58). А в другом месте молится: «Владыка, или введи со мною и чад моих в Царство Твое, или и меня изгладь из книги Твоей» (Отв. 110). Но такое великое обещание дается под условием решительного, охотного, беспрекословного исполнения учеником всех заповедей отца, от сердца, как Божиих, так что, коль скоро допущено уклонение, – завет нарушен и обещание теряет обязательную силу. Отец берется как бы вознести на себе душу ученика на небо, но под условием, чтобы и этот искатель напрягался, трудился. Такому ищущему по вере Господь помогает, и тот, в уповании на Бога, хотящего всем спастися, не сомневается, что все будет ему и словом, и делом во спасение. Собственно он становится посредником между ним и Богом, посредником неложным, верным, безопасным: что сказано, то и будет.
Так он говорит одному: «да напишутся слова мои в сердце твоем, навяжи их на руки, да будут пред очами»… а далее: «покажи их и чрез совершение делом» (Отв. 11). Другому говорит: «молюсь, день и ночь подвизаюсь за душу твою, но и ты спотрудись, сподвигнись, иначе все бесплодно. Ищи соли, – и соосолю тебя» (Отв. 24, 70). И еще: «если ты нарушишь, что из сего, я неповинен; ты узришь и отвечать будешь в день он страшный» (Отв. 57). Вследствие сего между ними образуется неразрывный, сердечный, духовный союз, по коему отец в сыне и сын в отце пребывают духом сорастворены; и это не на время только воспитания, но и на всю вечность. Св. Варсонофий одному скорбевшему пишет: «видя скорбь и мятеж постигшего тебя искушения, я возболел так люто, как никогда; наипаче помянув, что Апостол говорит: кто изнемогает и не изнемогаю» (Отв. 57). Другому говорил: «я неотходно с тобою; когда идешь ты на послужение общежитию, (всячески с тобою идет и сердце мое, соблаговолящу Богу» (Отв. 27). Или: «благодатию Христа Сына Божия, не отлучаюсь я от тебя, но с любовию твоею есмь присно духом» (Отв. 55). Еще: «брате, как своей собственной душе говорю: ибо Господь связал душу твою с моею, говоря: да не отступиши от него» (Отв. 159). И истинный ученик у св. Иоанна Лествичника изображается так: «душа, Христовою любовию и верою к пастырю своему привязанная, не отстанет от него даже до пролития крови, особенно когда она и исцелена некогда чрез него от ран своих. Она помнит слова того, кто говорил: ни ангелы, ни начала, ни силы, ниже кая тварь другая может разлучить нас от любви Христовой. Если же она у кого сим образом привязана, сплетена и прицеплена не будет, то сей напрасно житие свое препроводит, обращаясь лицемерно и притворно пред отцом» (сл.4, п.28). В этом сердечном союзе вся сила и сущность завета. Чрез него на немощного ученика изливается вся сила отца. Потому враг всемерно старается всячески расстроить его и тайными внушениями и даже призраками внушает то недоверие, то подозрение, то желание отойти к другому, как есть примеры тому у св. Варсонофия (Отв. 159 и др.). По такой важности этот сердечный союз должен быть первым предметом молитвы ученика: «открой мысленно Богу свою веру и любовь нелицемерную к настоятелю своему, и Бог втайне возвестит ему о твоей к нему любви, и сотворит его равно к тебе благосклонным и дружелюбным» (Леств. сл. 4, п.45).
Такой, впрочем, союз, есть великое духовное таинство, совершаемое Самим Богом. Не всякий истинный отец для всякого ученика и не всякий истинный ученик для всякого отца. Ищущему с полною верою и преданностию Господь указывает и приводит к тому, кто может, силою Его, привести его к спасению; и истинному достойному отцу полагает в духе извещение принять и нести тяготу сего именно немощного. Так у св. Варсонофия, Иоанн показался было и потом долго не приходил. Когда авва Серил помыслил, что он не придет уже, св. Варсонофий говорит: «телом отстоит, а духом с нами, и не разлучится отныне и до века» (Отв. 5); и еще прежде говорил: «за два года Господь сказал мне, что придет» (Отв. 1). Один из учеников говорил ему: «прибежище и пристанище послал тебя Господь мне» (Отв. 159); другому он говорил: «верим, что Господь привел тебя сюда: не иждиви же тщетно благодати» (Отв. 163).
Отсюда само собою открывается: каков должен быть ученик в отношении к отцу своему.
Все, сюда относящееся, само собою вытекает из того духа, в каком предает себя ученик отцу, и того союза, какой сочетавается между ними.
К отцу своему ученик должен иметь полную и несомненную веру, – веру в то, что он знает путь Божий, может доводить по нему к совершенству и доведет именно и его, что он силен у Бога, и Бог чрез него укажет ему прямой и незаблудный путь; потому все его наставления принимать как совершенно истинные, решительно-спасительные и Богоугодные. Эта вера должна быть светла, чиста, и никаким даже слабым облаком сомнения не омрачаема; ибо ее ослабление есть ослабление и сердечного союза, а ослабление сердечного союза извращает все дело и делает его бесплодным. Потому должно хранить эту веру как зеницу ока. «Сколько вера цветет в сердце, – говорит св. Лествичник, – столько тело успевает в своем служении; а как скоро кто о камень веры преткнется, то уж нет сомнения, что таковой падет; ибо справедливо то, что все, что не по вере, грех есть» (Рим. 14, 23). В простоте сердца повинующиеся, если чрез любопытство о настоятелевых повелениях не станут воздвигать на себя бесовских хитростей, то добре о Господе путь свой совершат» (сл.4, п.7, 9). Потому и сами отцы прежде всего удостоверялись в вере к себе тех, коих принимали под руководство, и если замечали ее отсутствие, то не принимали. Так св. Варсонофий одного не принял под свое руководство, когда заметил в нем неверие; а когда оно закралось (по наваждению бесовскому) в принятого, то поспешил уврачевать его (Отв. 161). «Тем, кои восприяли о Господе попечение о нашем спасении, – говорит Лествичник, – мы без всякого любопытства должны верить, хотя бы нам казалось, что они и противное что-нибудь спасению нашему установляют. Тогда-то наше к ним доверие, как в горниле смирения, искушается. Ибо то и есть знак истинного доверия, когда кто хотя видит что-нибудь чаянию своему несколько противоречащее, однако, поелику учреждают то начальники, верит им несомненно» (сл.4, п.104).
Должно всячески чествовать отца своего, иметь лице его честным, светлым; не только в слове и чувстве, даже в мысли не иметь ничего омрачающего его или умаляющего сей свет. «Если, – говорит Лествичник, – желаем со всяким смиренномудрием под иго Господне выю свою подклонить и другому нелицемерно вверить спасение свое, то, прежде вступления нашего в монастырь, должны мы, если есть в нас сколько-нибудь проницательности и разума, рассуждать и испытывать о своем кормчем, – должны его искушать, чтобы не попасть нам, скажу так, вместо кормчего на простого гребца, вместо врача на больного, вместо непорочного на сластолюбца, вместо пристани в пучину, и не уготовать самим себе кораблекрушения. По вступлении же на поприще благочестия и отвержения мира, уже не должны со всею строгостью рассуждать о добром нашем подвигоположнике, хотя в нем, как в человеке, может быть, увидим и погрешности некие маловажные. Иначе с таким строгим о делах настоятеля своего испытанием никакой не получим мы пользы от оставления мира. Тем, кои желают навсегда соблюсти несомненное к своим наставникам доверие, нужно хранить в сердце своем неизгладимо и незабвенно добрые их дела, дабы воспоминанием о них заграждать уста бесам, когда они станут в нас воевать недоверие к ним. Если мысль твоя понуждает тебя к тому, чтобы ты осудил или похулил своего наставника, то ты от сего отскочи, как бы от блудодеяния, и отнюдь не давай змию сему ни обнадеживания, ни места, ни входа, ниже какого приступа, – а напротив, воскликни к нему: о, прелестник! – не я приял суд над моим начальником, но он надо мною судиею поставлен!» (сл.4, п.6-7). Сие чествование и благоговеинство непоколебимое растет от веры и ею утверждается: как, напротив, сейчас слабеет, коль скоро слабеет вера, и обратно. Потому на сии два пункта особенно и устремляет враг свои стрелы. Нередко даже привидения строит в помрачение чести отца, чтоб отбить от него ученика, как пострадал Елисей, ученик аввы Исаии. Потому-то, когда в Лествице инок спрашивает у Иоанна Савваита, советовавшего ему предаться отцу: «что ежели сей отец, по нерадению своему, в чем-нибудь погрешит?» – то старец сказал на это: «хотя бы ты увидел его творящим грех, не отходи от него, но скажи сам себе: «друже, зачем ты сюда пришел?» тогда увидишь, как тотчас исчезнет в тебе всякое возвышение» (сл.4, п.112). Во всем следует положиться на отца или стоять в той уверенности, что удовлетворение всякой его нужды будет исправлено молитвою отца, всякое зло отвращено, всякое благо подано. «Мене держись, – часто говорит св. Варсонофий, – выведу тебя и скоро введу в покой и Богу представлю»; или так: «наследником моим будешь, даров моих сподобишься», или: «вместе ляжешь в одной раке». – Все сие содержится в вере, в той вере, что Господь ищущий спасения всех, спасет его чрез отца и все сделает для него по вере его. Ученик чает, что Господь, по благости Своей, ради молитв отца, и помилует, и грехи простит, и благ духовных не лишит. Оттого со всем бежит к отцу как сын, в несомненном чаянии, что получит удовлетворение, – и получает. У св.Варсонофия ученики часто говорят: «скажи слово, – и будет так». – «Ты нам – пристанище». Когда заболел он, то взывали: «куда нам деваться?»
Естественным следствием веры, чествования и надежды должно быть успокоение под руководством отца как под безопасным кровом. Преданностью ему он пресекает всякое попечение о себе, всякую заботу и опасение. «Он, – пишется у св. Варсонофия – говорит от сердца к отцу: верю, что Господь тобою спасет душу мою; твори со мною, что внушит тебе Господь. Я – уже не я» (Отв. 57). – «Если кто, – говорит Лествичник – по чистой совести навсегда предал себя своему отцу, таковый прочее смерти своей, как сна, не боится, ведая точно, что, при исходе из сей жизни, не от него, но от настоятеля его востребуют ответа» (сл.4, л. 50). Потому дело спасения своего он считает как бы решенным. «Не забудь, – говорит еще Лествичник, – в жизни твоей оного великого подвижника, который хотя в целые 18 лет телесными ушесами от наставника своего не слыхал сего слова: спасайся; однако ежедневно душевным слухом ощущал от Бога не слово «спасайся», что означает одно только желание говорящего и то неизвестное, – но речь: «спасен сей», которая знаменует точное вещи определение и несомненность» (Там же, п.106). Так решительно успокаивает ученика Сам Господь. На его стороне остается только:
Охотное, усердное, живое действование, по указанию и определению наставника – отца. Ибо успокоение не означает недеятельность, а только пресечение всякой заботы о ней и ее плодах или успехе. Ученик должен быть всегда наготове, в бодрой напряженности, а не в разленении. Св. Иоанн Лествичник изображает его стоящим на ничем не связанных ногах, из коих одну стопу к услужению простирает он, а другую – при молитве неподвижно держит (сл.4, п.2); послушание же называет «сонным путешествием» (Там же, п.3): путешествием – по трудам и успехам, а сонным – потому, что все это строится не им. Св. Варсонофий часто обращает к просящим его помощи такую речь: «спотрудись, сподвигнись, вспотей над тем, что я сказал» (Отв. 61). «Я приступаю – говорит, – за тебя к Господу, но если и ты также не приступишь, то срам велик» (Отв. 70). – Духовный отец берется спасти ученика, – но как бы его силами; хочет быть делателем – но в нем, быть его душою. И ученик успокоен только в отрадной благонадежности и несомненности касательно своей участи; а сам все же в потах и трудах.
Действование по манию отца-наставника обязывает к следующим трем действиям:
а) Ничего не слагать умом и сердцем ни касательно прошедшего, ни касательно настоящего, ни касательно будущего: или не верить себе, своему уму и сердцу ни в чем. Не знать, что как есть, даже не хотеть знать и бояться думать, что оно так и так есть без указания отца. Не решать самому: то и то хорошо или худо, в себе ли, или в других, а как скажет отец. Не замышлять и не определять ничего, даже за одну минуту вперед, потому что это зависит от отца. Таким образом, сие «неслагание» есть решительное замолчание всякого внутри произвольного движения сил, пустота, праздность от всего. Оно требует, чтоб умом ничего не было определено, сердцем не вкушено, волею не возделано; помысли, возжелай, вкуси, когда и как велят; а без того, стой в пустом, ожидательном состоянии. Это, по св. Лествичнику, «нелюбопытная жизнь» (сл.4, п.3), или «недоверчивость к самому себе во всех добрых делах даже до конца жизни» (Там же, п.5). Этим заглушается собственное чувство, собственный в вещах вкус. Хорошо то, что по отцу хорошо; худо то, что по нему худо, хотя бы и казалось тебе хорошим. В этом состоянии упраздненный стоит пред лицом наставника, готовый принять влагаемое.
б) Но, при всем желании и напряжении, поставить себя в молчательное положение решительно невозможно. Будут рождаться мысли, определения, суды, планы, пожелания, страхи, похоти; непрестанно извнутрь будет точиться то то, то другое. Касательно всего этого один закон: все открывать своему наставнику: и доброе, и худое. Этим будет очищаться всегда внутреннее. Наставник будет иметь основание, как судить о состоянии ученика; не будет траты времени; всевозможные уклонения мысленные и сердечные устранятся; под руководством наставника будет приобретаться опытность в разбирании помыслов сначала своих, а далее и всех других. Потому-то св. отцы сему откровению приписывают необычайную силу в деле спасения, даже хотя бы оно было и не пред отцом-руководителем. При нем можно избежать всякой опасности заблудиться или пасть, встречая предостерегательный совет. Василий Великий так заповедует: «всякий из подчиненных, если хочет показать достохвальное преспеяние и стяжать навык жить неуклонно по заповедям Господа нашего Иисуса Христа, не должен ни единого душевного движения у себя хранить тайне, но должен обнажать тайности сердечные пред теми, коим вверено благоутробно, и милостиво пещись о немощных братиях. Таким способом что достохвально, то утверждается, а что непохвально, то подобающего врачевания удостаивается; и чрез такой подвиг мало-помалу будем мы возрастать в совершенстве жизни (Простр. прав. 26). При этом не должно устранять себя, как учит тот же святой отец, от открывания помыслов и совещания тем, что совесть покойна, не зазрит. «И в телесных болезнях, – говорит он, – бывает, что немощные не чувствуют их, но верят наблюдению врача более, нежели своему нечувствию: так и в душевных. Скажишь другому, и он определит – здоров ли ты или немощен, и какая у тебя немощь. Так поступали Апостолы. Когда Господь сказал: «един от вас предаст Меня», тогда все, один по другом, спрашивали: «не я ли?» (Крат. прав. 301). Св. Варсонофий говорит: никто да не скрывает помыслов. Кто скрывает помыслы о том злые духи радуются, видя, возможность погубить душу его (Отв. 583). «Скрывающий помыслы пребывает неисцелен; ибо они исцеляются только частым вопрошением о них отцев духовных» (Отв.317). «Не скрывающий никакого змея в недре своем действительную показует веру; а скрывающий еще вне пути спасения своего блуждает», – говорит св. Лествичник (сл.4, п.46). Такое правило открывать все великий налагает страх на душу не только сделать, но и сказать что-либо и помыслить худое, напоминая имеющий быть суд от отца-наставника, – налагает страх и на бесов, ибо при сем никоим образом нельзя им укрыть своих козней (Там. п.53). Потому-то и стараются они отклонить от сего и, опасаясь обличения, бегут от того, кто во всем открывается, ненавидят и терпеть не могут самого даже гласа откровенности, как учит св. Дорофей (сл.5-е). А какое облегчение душе от этого! Три года один томился под тяжестью неоткровенности (Пролог Мая 6), и потом, когда одолел себя, тогда вышло из него мрачное облако – знак, что неоткровенность есть дело сатанинское. Иначе, как будет пользовать нас отец, когда не знает, что в нас; а общие наставления можно найти и в книгах. Потому-то св. Лествичник учит, что как с первого раза должно открыть все своему отцу, всю жизнь рассказать, так и во все последующее время – не отрицаться духовнику, споспешнику своего спасения, исповедоваться со смирением, яко Богу (сл.4, п.10, 63, 66). «В одном монастыре, – пишет еще св. Лествичник, – увидел я у гостиника на поясе книжицу малую и, спросивши для чего она, узнал, что он в ней записывал все то, что чрез весь день помышлял и все оные помыслы пересказывал своему пастырю. И не только его, но и других многих той обители иноков я видел так поступающими. Был же сей устав учрежден великим отцом той обители, как я после слышал» (Там же, п.39). «Добрый домостроитель каждый вечер исправно считает дневную прибыль или расход. Но как он узнает это, если не будет ежечасно записывать всего в счетную книгу?» (Там же, п.115).
в) Но главнейшее дело ученика – есть искреннее, неразмышляющее, от веры и чистого сердца беспрекословное повиновение учителю своему и отцу во всем до малейшей йоты. Ученик должен быть как бы автоматом, без своей души, которая у него заменяется душей отца. «Ученичество, по св. Лествичнику, есть совершенное души своея отвержение, посредством телесных действий во всей точности показываемое, умерщвление телесных членов в живом уме, неискушенное движение, отвержение своего рассуждения, хотя бы и богат кто был оным, гроб воли. Ученик – блаженный и живой мертвец» (сл.4, п.3, 4). Повиноваться должно в простоте, без размышления и разбирания, хорошо ли поведенное или худо, трудно или легко, – постоянно, терпеливо, неуклонно, без всякого лукавства и сомнения помышлений (Там же, п.5, 9). Держать себя должно в таком настроении, чтоб, что бы ни делалось, делалось не потому, что сам придумал или восхотел, а потому, что так приказано. Нужно что, спроси и сделай; не велят, хоть и с трудом, а терпи. – И если не имеешь приказаний и дела, – лучше сиди, но не делай сам, по-своему. Все от себя и по-своему есть разорение духа, – то же, что прием яда. Предался отцу, – и пусть уже творит он из тебя и в тебе, что знает. Иначе выйдет: один созидаяй, а другой разоряяй. Последний творит тщетным и свой труд, и труд другого, и дело спасения превращается в празднодетельство. Кто однажды повинется, а в другой раз исполнит свою волю, – говорит Лествичник (Там же, п.60), – тот походит на того, кто в глаз пускает в одно время лекарство, а в другое – известь. Поищи послушания, исполни волю другого и будь беспечален. «Блажен, кто волю свою до конца умертвил, и все о себе попечение поручил своему по Бозе наставнику: таковый станет одесную Распятого Спасителя» (Там же, 44). – Из трех подвигов: поста, чистоты и послушания, – первый доводит до половины пути к Богу, второй приводит ко входу, а последний поставляет пред самое лице Господа (Лествич. сл. 4, п.108). Какой покой и мир у него на душе! Нисколько не смущается он, хорошели то, что делает, что скажут другие, к чему оно послужит, угодно ли Богу? Даже тогда, как из двух послушников волю наставника будто несообразную один без раздумывания исполняет, а другой нет, по своему усмотрению, – первый получает пользу, а последний вредит себе (из Пролога).
Потому общее правило всех святых: кто сам по себе живет, тот бесплодно живет. Пусть он и хорошо делает, но совесть и в таком случае не может быть у него мирна. У него должна быть постоянная нерешительность, смутность; а главное – настроение своеволия остается то же. Все с советом твори. Без совета, как без ограды. Если же это не безопасно, то что сказать о прямой непокоривости и прекословии! Это уже прямое бесовство. Есть еще надежда исправления, если кто прекословит равному или низшему: но кто идет против наставника, о том и говорить нечего. Отбившийся от послушания предается своей воле; а от своей воли – и злобе врагов: и погибает. Слушающийся же во всем скоро достигает меры детства или совершеннейшей простоты, как это изображает св. Лествичник (Там же, п.121). Решительным послушанием одни всю внутреннюю со страстями брань вовеки разрушили; – другие приобрели к обидам совершенную нечувствительность и безболезненность, иные достигли высочайшей степени незлобия и непринужденного простосердечия, – явились младенцами, ничего хитрого не имеющими, как в речах, так и в поступках (Там же, п.20, 21). Пример сему – Павел препростый. Василий Великий послушание такое считает первейшею добродетелию (Подвиж. прав, гл. 19, 22). Он учит ему примером обучающихся какому-нибудь искусству, кои до мала, во всей точности исполняют указываемое, – выставляет в пример молчаливую покорность Авраама, – когда поведено было ему выйти из Халдеи, и после принести в жертву сына, – от противного, – пример Апостола Петра, который, после великой похвалы, за одно прекословие, будто и благожелательное, услышал: иди за Мною, сатана! К этому именно предмету относит он и места Писания: повинуйтеся наставникам (Евр. 13, 17). Слушая вас, Мене слушает (Лк. 10, 16).
Вся же совокупность законных отношений к своему отцу состоит в том, чтоб не иметь своей воли, своего разумения, своего вкуса: все у него должно быть отцово, по его указанию, им изморено и установлено до малейшего движения. Состояние же человека, действующего по сему правилу, то есть под руководством, под начальством, не по-своему, есть состояние послушничества, великими похвалами превознесенное у св. Лествичника, и у всех вообще свв. отцев.
Путь послушничества, или совершенного отречения от своего ума и воли, и всякого управления собою, чрез предание себя надежному и Богом данному руководителю – отцу, есть путь краткий и непродолжительный, как называется он у св. Лествичника (сл.4, п.5). Вступившие на него в истинном духе скоро востекают на совершенство и безопасно минуют все уклонения, блуждания и задержки. И это как по настроению самого ученика, так и по действию на него отца.
Ученик ничего не имеет своего. Подобно Апостолам, сказавшим Божественному своему Учителю: се оставихом вся, – и он говорит и чувствует: «Я не свой, потому что ни мысли, ни желания, ни слова, ни дела не должно быть у меня своего. Хотя бы и хорошо что было, но для меня уже оно нехорошо, коль скоро я творю то по своему хотению и разумению». – Таким расположением и действованием он бьет непрестанно в самую главу, гнездящегося в сердце нашем, змия – самость, главное свойство которой – все делать по-своему и в свою угоду. А поскольку на самости держатся все страсти, то, по мере погашения самости, стихают и страсти; душа светлеет, близится к чистоте и бесстрастию. Тем, что не дается исхода из сердца ничему самоделаемому и самоначинаемому, замаривается всякая самостная деятельность; тем, что все незаконнорожденное открывается, она истощается, лишаясь пищи, чрез извержение ее порождений тем, что делается все не по-своему, она уязвляется в самое сердце. Не делать по-своему даже и в таком случае спасительно, если кто, не имея отца, поверяет себя другому, даже не мудрому, с той только целью, чтоб жить в отречении от своего разума и воли. И успех бывает высокий и быстрый. Акакий, у св. Лествичника, жил у своенравнейшего старца и терпел побои и напраслины; но ради терпения и послушания приял венец мученика, как было то открыто свыше (сл.4, л. 110). И Иоанн Савваит советует одному из трех пришедших к нему: «Избери себе наставника, строже и суровее которого не было бы в роде человеческом» (Там же, л. 211). Видно, что чем круче отречение от себя, от своей воли и своих чувств, тем спасительнее. Потому-то так была вожделенна святым жизнь под чужою волею. Они скорбят, смущаются, когда остаются на своей воле, ибо ощущают, что вступили в путь безвестный. Так прекращается и заграждается исток самостного и греховного извнутрь. Но этим же отражается приток всякого возбуждения их и совне. Что ни навеял бы мир или сатана, – на все то не дается никакого согласия, не слагается с тем ни ум, ни сердце, а, напротив, откровением передается отцу, и тем извергается и осрамляется. Мысль затаенная есть мысль прелюбодейная; а истинный послушник не прелюбодействует сим образом. – Он мертв, превратился в ничто, не надеется ни на себя, ни на дела свои, и чрез это соделывается пространным вместилищем и готовым приятелищем благодати.
Это благо ученичества со стороны настроения ученического духа. Оно вознаградимо и без мудрого, опытного отца: но что далее доставляет отец опытный своим действием на дух ученика или содействием ему и истинным руководством, того ничем не заменишь. Как зрящий, он сразу видит все состояние ученика, его настроение, главную боль; и как опытный знает, что и как употребить к уврачеванию его. – Болезнь всякая, точно узнанная и верно врачуемая целительным против нее лекарством, скоро уступает. Св. Варсонофий заметил у своего ученика Иоанна гневливость, раздражительность и начал действовать прямо против нее и словом, и делом (Отв. 10). Исидору, лицу княжеского достоинства, пылкому, свирепому и жестокому, отец, коему он предал себя, велел стоять у врат и просить всякого: «молись о мне, я одержим злым духом» – и он скоро достиг глубочайшего смирения и сокрушения (Леств. сл. 4, п.23). Сам человек часто и видеть не может своей немощи, и гибнет в самодовольстве. Потому-то мудро, если он придет к зрящему и скажет: «посмотри, что во мне?» Зрящий начнет действовать и изгоняет из него его немощь. Так св. Варсонофий одного безмолвника, утопавшего в самообольщении, довел до сознания, что он стоит в кичении и самомнении, и привел к покаянию, без чего он и умер бы в своей мысли погибельной (Отв. 68 и др.). Только просвещенный и зрящии отец и откроет, что в нас, – только он и поведет и приведет к врачеванию, потому что действует безошибочно.
Действующий во спасение идет вперед к совершенству; но не все всем полезно: что одному споспешествует, то другому вредно, или, по крайней мере, может остановить его, как длинное платье мешает на ходу. Кто же скажет: это сделай, а к этому не прикасайся, объяснив при сем, как это истинно и спасительно для нас? Ум опытный, зрящий весь строй нашего образования в духе, от первого его зарождения до совершенства, и видящий, что идет к нему и что пойдет . Все это может только истинный отец, и только он один. Сам же человек чего не надумает, на что не бывает готов решиться! Мало ли есть такого, что благовидно только, а не спасительно! Без предостережении и указании он может измучиться, истратить силы без пользы или наделать ненужных наростов, кои как болячки будут безобразить его внутреннего человека.
Хорошо ли углубляться в Писание и исследовать его тайны? Хорошо, – особенно, когда есть к тому способность, приготовление, жажда. Между тем св. Дамаскину было воспрещаемо что-либо писать и умствовать. Досифей терпит наказания и укор за вопросы о разных местах Писания. После оказалось, что это и тому и другому было спасительно. Кто довольно умиротворил страсти, тому хорошо поспешит на безмолвие, чтоб быть с Богом: но иногда и часом упрежденное дело ведет не к добру. Св. Варсонофий не одному говорил: «потерпи еще . . . скажу . . . и будет хорошо» ; так и было. Воду кипятят, но для одного дела раз, а для другого – дважды и более, – так и здесь. Иногда вещь безразличная много может сделать помехи. Вообще, ровность образования, спешность шествия к совершенству без уклонений, блужданий и всяких остановок принадлежит исключительно жизни под руководством отца и притом зрящего. Без того, путаница, застои, наросты неизбежны.
Наконец бывает, что и ревностные вначале стихают, слабеют и делаются вялыми и безжизненными, а нередко и падают. От чего? От недостатка упражнения, опытов трудничества или движения, живущего внутри духа. Когда сам себе назначит человек правила делания, то пока труд навыкновения занимает его, – он говорит духом; но потом, – когда совсем с ним освоится, то и потому, что это дело обделано, и потому, что дух возросший требует больших дел, все прежнее уже не возбуждает его: он легко, без напряжения совершает то, как дело обычное. Кто же будет доставлять ему дело для упражнения сил? Кто подложит как бы дрова под огонь ревности? Надобно, чтоб был изобретатель дел и притом опытный; а то и камень можно подложить вместо древа. Так и бывает: отец-руководитель постоянно содержит ученика в некотором трении под занятиями все более и более трудными, и тем хранит дух. Так у Лествичника, один настоятель разные употреблял для сего способы: одного вызвал из-за стола и приказывал ему стоят без обеда; другого высылал из церкви; третьему, когда он поклонялся, повелевал лежать на земле, пока прочитает все правило и прочее. И потом, когда Лествичник спрашивал его: для чего он так делает? – «Затем, – отвечал настоятель, – чтоб доставить им венец и подать другим пример, но более для того, чтоб не ослабел дух». Но можно подумать, что это несправедливо, и может повредить. – «Нет, – заметил настоятель, – кто соединен любовию с моим духом, того ничто не разлучит» (cл. 4, п.23 и др.). То есть, вся плодовитость такого делания условливается первоначальным заветом и союзом сердечным.
Но особенно нужда содействия отца оказывается на переход от деятельной жизни к созерцательной. – Дух зреет, и когда истинно очистятся страсти, он естественно парит выспрь. В сем-то парении без руководителя, он большею частию попадается в злобные руки врагов воздушных, попадает в прелесть и или погибает, или застаивается на ней. Потому-то всеми отцами решительно заповедуется не прикасаться к сему сокровищу без опытного отца, такого, кто знает и сам прошел путь к нему. Тут уж один опыт – указатель. И понять нельзя, что там есть, хоть и написано понятными словами. Самочинный делатель бьется без плода, а нередко и на пагубу себе. Под руководством же с верою скоро понимает, входит во внутреннее святилище и зрит духом.
Вот выгоды жизни под опытным руководством, ничем не вознаградимые! Правда, Господь милосерд: ищущего и уповающего милость Его обыдет. Но и Он оставляет нас более обыкновенному пути. Сам человек всегда путает. И что мог бы сделать в день, то делает год, делает и переделывает. Может быть и так делает, но поскольку не уверен в том, то начинает – снова переделывает. И время, и труды тратятся. Но что особенно, – редкий избежит самомнения без послушничества. Послушник, – говорит Лествичник, – не видит своих дел, потому что не сам, не по себе их делает, а хотя бы чудодействовал, все то относит к отцу своему и его молитвам; напротив, кто один, тот неизбежно стоит в той мысли, что сам собою делает дела добрые, и падает в сомнение (cл. 4, п.54). Некто Евфимий, пришедший к Варсонофию после долгого безмолвия, показал это опытом. Сколько трудов нужно было, чтоб привести его к сознанию, что он в самоправедности! И дал Бог, что, наконец, и он сказал: «окаянен аз» (Отв. 160 и др.) – Напротив, какой умиленный характер образуется у живущего под руководством! Сначала образуется у него смирение, от смирения – бесстрастие, тишина духа и свет Божий; далее – простота, незлобие, детство; это и есть мера возраста Христова, как изображает св. Лествичник.
Таково руководство в существе своем, такого требует оно руководителя, к таким условиям обязывает руководимого и такие обещает великие плоды. Все это составляет отличительные принадлежности руководства, и непременно есть и должно быть везде, где только есть и устраивается истинное руководство. Будучи таким образом единично само в себе, оно является в действительной жизни не в одном виде. – Первый, обширнейший и общегоднейший и повсеместнейший есть пастырство церковное; второй – настоятельство монастырское и третий – отчество, или старчество.
Что пастырство именно такого есть свойства, это видно из того, что пастырю вручается или вручает себя паства для пасения, то есть воспитания; она слушает гласа пастыря, идет вслед его и бывает только там, где он укажет. Пастырь душу свою полагает за овцы; он есть страж, которому говорится: души их от руки твоея взыщу. Взаимный союз и отношение между пастырем и пасомыми выражает Апостол в следующем месте: повинуйтеся наставником вашим… тии бо бдят о душах ваших, яко слово воздати хотяще (Евр. 13, 17). Видимо из этого отдание себя пастырю пасомыми, и ответственность пастыря за души их. В других местах паства изображается нивою, молчаливо предлежащею пред возделывателем, а пастырь – делателем (1 Кор. 3, 9). Отсюда и заповедь: настой благовремение и безвременне (2 Тим. 4, 2).
Так было вначале, так есть и должно быть доселе. Господь Иисус Христос воспитывает двенадцать Апостолов; Апостолы, по сошествии Святого Духа, образуют Церковь, в коей сердце и душа едина, под их руководством и распоряжениями. И потом, по рассеянии по лицу земли на проповедь, где ни посеявали они семена веры, везде оставляли наставников и руководителей – пастырей и обязывали верных к решительному им повиновению, а на них самих налагали ответственность за души их. В такой именно силе выяснено пастырство в посланиях Апостольских; в той же осталось оно понимаемым в Церкви. Поэтому, в послании к Ефесянам, св. Игнатий Богоносец увещевал пребывать в подчинении епископу и пресвитеру для освящения, для того, чтобы, подобно струнам стройно настроенным, стройно петь. Его Домовладыка посылает для управления домом Своим; смотрите на него, как на Господа. Так это делалось и после. Епископ и пресвитеры – не немые свидетели спасения других и не голословные только проповедники пути спасенного, а действователи, возделывающие пасомых как ниву. Для того-то, впоследствии, общим судом Церкви усвоены им известные права, с целью иметь в руках возможность спасать других, как бы от огня восхищающе. Что настоятельство монастырское есть такого же свойства, видно само собою. В этом состоит существенное строение монастырского образа жизни и богоугождения. Вступающий в братство с тем условием и принимается, что не будет иметь воли своей и своего разума, а будет жить в беспрекословном повиновении и под руководством отца-настоятеля. Приходя в монастырь, говорят: спасти хочу душу. Настоятель есть также лице, могущее управить во спасение; с этим условием он и избирается братиею, с этим они и предаются ему.
Старчество состоит в том, когда не настоятелю, а другому опытнейшему в обители, или вне оной, предают себя ищущие спасения. Большею частию на деле заменяют его ныне духовники, а в иных обителях – старцы, коим благословлено открывать помыслы, и на коих разделена бывает вся обитель. – Завет друг с другом тут невидимый, совестный, но тем не менее сильный и плодоносный. У пустынников и отшельников это – единственный способ руководства, как видим из истории. К нему идет все то, что пишется в отечниках о послушании. Сила его действия, между прочим, зависит оттого, что, не будучи гласно и официально, оно вызывает на большую откровенность и искренность. Поэтому ныне, если есть руководство, то оно проявляется именно в этом виде.
Теперь вопрос – где и как найти руководителя – решается сам собою. Возьми того, кого Бог послал, и ему вверься, как учит св. Игнатий Богоносец. Показанные виды руководства обнимают все христианское жительство. Следовательно, кто бы ни был пробудившийся, он всегда имеет уже над собою руководителя. Кто пробудился в гражданской и общественной жизни, тот пусть следует руководству пастыря; кто – в монастыре, пусть вверится настоятелю, или тому, кого он укажет. В немже кто звании призван есть, в том да пребывает, и пользуется предлагаемым руководством, не перебегая своевольно из одного места и стада в другое, с кичением, презорством, тем более не оставляя себе, самонадеянно, своеобразного пути к совершенству. Это очень опасно, и есть одно из кознодейств сатаны, что, покаявшись, человек, в чувстве нужды руководителя, хочет бежать от своего законного, не разобравши, не осмотревшись, не исследовавши. Пребывая в грехе, он не думал о спасении; также судил и о всех ставил себе в уровень. Теперь, покаявшись и обратившись к Богу один, как ему кажется, думает, что другие все остались там, где он был прежде, то есть во мраке, в грехе, а сам он возник, приподнялся, вступил в свет Божий. Тогда как на самом деле он, может быть, впервые вступил на то поприще, на котором другие уже давно действуют и стяжали искусство, хотя внешне вращались, в обыкновенной жизни, с ним наряду. Тут очевидна уловка сатаны – оставить его без руководства, одному самому себе, следствием чего уж неизбежно падение и прелесть, или переход с места на место, что расстраивает только, а не созидает. После сего покаявшемуся или восприявшему ревность о спасении души своей остается только возобновить союз, или завет с отцом, который дается от Бога, для устроения жизни в лице пастыря, или настоятеля, или духовника. Прежде он не думал об этом и, однако ж, был под ним, но внешне, по заведенному порядку; теперь пусть восстановит веру в истинное его значение и по вере сердечно соединяется с ним, то есть пусть придет и скажет: «Спаси, вверяюсь, буду обращаться со всякою нуждою, со всяким смущением», – и уж потом и поступать так. Со стороны же тех лиц обязательство всегда состоит неизменным; из них никто не может и не должен отказываться от этого. Не должен ссылаться и на невозможность: стоишь на такой чреде, потому как хочешь, а выдерживай свое назначение. И пред Церковию, и пред судом Божиим, и пред судом людским это его дело. Он ответчик за всякую душу, тем более за ту, которая готова предаться ему и предается. При этом только может сказаться истинно и то, оставаться ли навсегда при таком отце. Неспособность руководить сейчас откроется, и добросовестный священник или духовник тотчас сознается: «Не могу брать этого на себя». – После сего, хоть и будет перемена, но она будет сделана законно, и главное – с совета. Немогущий может указать могущего, и дело это устроится по Божиему, а не своевольно, не наобум.
Так бы должно. Но, между тем, не подлежит никакому сомнению, что очень часто те лица носят только имена своего звания, а не и силу его; часто пастырь – тать есть прелазяй инуде или волк в овечьем одежде; часто настоятель – простой корабельник, вместо кормчего, и старец – старец только по сединам. И это бывает, или очевидно для всех, или очень невидно, глубоко скрыто под благовидною наружностию. Потому всегда есть опасность попасть, вместо истинного руководителя, на ложного и потерпеть потом вместо пользы – вред, вместо спасения – гибель. Неискусный кормчий губит корабль. «Много потерпел я, – говорил Петр Дамаскин, – вреда от тех, к кому прибегал». – «Многие из старцев, – говорит Кассиан, – вместо окормления, в отчаяние ввергали обращавшихся к ним», – и приводит на то примеры. Такие жалобы во всякое время можно слышать и встречать. Одно слово: «живи, как живешь», или: «что много затевать», – сильно погасит все усердие, следовательно, опять вринут бедного, лишь опомнившегося, в то же. Спрашивается: как же поступить в таком случае человеку, который сознает нужду в руководстве и опасность крайнюю оставаться без него, знает также обязанность обращаться именно к тому и тому, а между тем не без основания может страшиться не потерпеть бы вреда, не быть бы столкнуту опять в пропасть прежнюю?
С другой стороны, нередко, – а то и часто, – и те, кои стоят на чреде руководителей, вполне сознают свое значение, всю силу обязательства и великость лежащей на них ответственности, имеют усердие, горят ревностию быть тем, чем должны быть, а между тем, по своему духовному возрасту, видят, что еще далеко отстоят от того, чтобы могли безошибочно, как надлежит, руководить других. По неопытности же и безвестности пути, коим должны вести других, справедливо могут опасаться, не сгубить бы других из ревности к их спасению, и, вместо управления, не ввести их в заблуждение. Спрашивается: как поступить ему в таком случае? Как руководить, сознавая себя неспособным к тому, недостигшим в ту меру?
Очевидно, что тот и другой вопрос прямо касается настоящего порядка вещей. Без руководства нельзя. Но, в истинном виде, оно очень возвышенно и оскудевает в настоящее время. Спрашивается: как быть именно нам? Куда обратиться, – и ищущему руководства, и нареченному быть руководителем?
Что касается до первого вопроса, то в отношении к нему, можно приложить мудрое правило свв. отец: все делать с пожданием, в богопреданности. Не должно уклоняться, как прежде видели, от нареченных руководителей; но можно не вдаваться им всецело, тотчас, а ждать особенного в этом случае устроения Божия, особенного мановения, сердечного склонения, состоя, между тем, в преданности в волю Божию, в молитвенном, болезненном взывании к Нему, чтобы Он Сам указал нам путь. Итак, опасаясь прельщения, взывай с болезнию к Богу, да скажет Он путь, в оньже пойдеши, всецело предаваясь, в крепком уповании. Его промыслительному попечению – и Господь никогда не оставит. Священник или настоятель иногда ни для кого не полезен, а для иного единственно он и полезен. Сам изменяется при нем, откуда мудрость берется – и устрояется спасение от Господа и там, где не чается. Вся сила здесь в решительной преданности в волю Бога, всем хотящего спастися. Св. Дорофей решает этот вопрос именно таким образом. «Если, – говорит, – кто не имеет человека, у которого бы спросить мог совета, то что в таком случае делать? Если кто истинно, всем сердцем взыщет воли Божией, то Бог никогда не оставит его, но всяким образом будет руководить его по воле Своей. Если же кто не будет искренно искать воли Божией, то хотя бы он пошел и к Пророку, – и самому Пророку внушит Бог отвечать ему по желанию развращенного его сердца, как говорит Писание: и пророк аще прельстится, речет слово, аз Господь прельстих пророка того (cл. 4, п.6). Так говорит и Лествичник. Но и тогда, когда ясно видишь, что нареченный не полезен тебе, не решает сомнений, не дает совета, вообще не созидает по неопытности, или по невниманию – не спеши оставлять его или переменять. Ибо на кого переменишь? Около тебя все так же безвестны, как и этот, а этого Бог дал. Он Богом тебе указан, ибо все наше от Бога; а другой – что нам! Но как же быть тут? – Нужда. Чувствуй ее, боли, сильно вопи к Богу, прося Его не оставить в опасности и не предать прелести: «или сего настави, или укажи иного», а сам все будь под ним, с пожданием, терпением, вопиянием. Что же делать под ним? Ведь надо же действовать во спасение? Надо. Но порядок благочестной жизни известен; ходи в нем, и будь покоен. Этого на первый раз предостаточно. У покаявшегося все покрыто мраком безвестности, неопределенности. Пусть не выявигается из своего, Промыслом устроенного порядка. Это смиреннее, безопаснее, прочнее. Кто во мраке, тот лучше делает, оставаясь на одном месте, нежели перебегая с места на место, ибо, может статься, что в яму упадет. Предпринимать что-нибудь особенное, отличное, великое очень опасно: оставайся смиренно в простоте. Начнешь с самого начала переменять, – уж и не остановишься. В мыслях можно, положим, прилепиться к другому, но опять к тому, кого Бог пошлет; можно даже искать его деятельно, особенно молитвенно, да укажет Сам Господь, но все же ждать и терпеть, пока придет указание решительное. Богом дан: не противься, не суди, не пренебрегай. От Бога жди иного. Не оставит Господь, а даст, если нужно.
Это должно принять законом в избежание самочиния, невнимания к Промыслу Божию, опасности быть запутанным от врага. Но вот еще что: время от времени, мрак начнет редеть, более и более разоблачаться строй жизни, яснеть видение опасений и уклонений, множатся потребности, недоумения, сомнения. Все это – требует разъяснения, вразумлений, умирения духа. Нареченный наставник не решает, не внушает доверия, не располагает к откровенности. Что же делать в таком случае?
Некоторые советуют, оставаясь под данным руководителем относительно общего порядка, – в частных, собственно нас касающихся случаях, все делать с рассуждением, – рассуждение определит, что полезно и что вредно, – и приводят на это слова Апостола: вся искушающе, добрая держите (1 Сол. 5, 21), и особенно общее мнение всех свв. отец, что высшая из всех добродетелей есть добродетель рассуждения. Но это мнение свв. отцов не должно брать без ограничений, какие они же полагают. Притом свв. отцы утверждают, что рассуждение есть дар, стяжаваемый долгим трудом, смиренномудрием и прилежным молением. Кто приобрел дар сей, – храни его и употребляй во благо свое и других. Кто же не приял, да не дерзает ни в каком случае составлять своего разумения, или слова, или дела. Его дело вопрошать искусных и опытных. В отношении к начавшему должно положить такое правило: все твори с рассуждением; но все твое рассуждение должно состоять в одним правиле: ничего не творить по своему рассуждению, а обо всем спрашивать: хорошо ли то, и идет ли то, и идет ли к тебе; ибо не все всем хорошо, но, как указывает Петр Дамаскин, время, начало, состояние, возраст, сила, здравие, воспитание и прочее делают многое в этом различие. Почему знать, что ты все это решишь как должно, незаблудно? Рассуждение должно поставить целью, нужно искать его, а для того и опытно упражняться в нем, но не самим собою, а по тому, как рассуждают другие, надо обучаться рассуждению. Итак, рассуждение хорошо и велико, упражняйся в нем, но никогда ему не доверяй, пока опытом и советами других не укрепишься в нем.
Другие говорят: внимай Божественному Писанию и учению отеческому, и всему научишься. Нет сомнения, что и чтение поставляется между первейшими средствами образования христианского духа, и столько же нужно, сколько для тела глаз, для мира свет. Св. Нил Сорский учит: «ныне один указатель – Писание Божественное и отеческое». – Паисий старец также учил и действовал (Жизнь его, стр. 39, 287). И точно: оскудели зрители пути спасенного, но, по смотрению Божию, оставили нам описания этого пути. Придерживайся их. Движимые Духом Святым, они написали законы окормления и на путь спасения руковождение. Если не можно найти наставника, – говорит старец Серафим, – могущего руководить к умозрительной жизни, то в таком случае должно руководствоваться Св. Писанием, ибо Сам Господь повелевает нам учиться от Св. Писания, глаголя: испытайте… Должно также тщательно прочитывать отеческие писания и стараться, сколько можно, по силе исполнять то, чему научают они, и, таким образом, мало-помалу восходить к совершенству. Но опять: что, кому и как читать? И потом: что из прочитанного и узнанного взять себе в правило и чего не брать? Кто скажет неискусному и неопытному? Правило само по себе хорошо, но не для меня; будет оно идти ко мне, но не теперь. Сколько гибнущих именно оттого, что они все вычитываемое хотят взять на себя! Есть, говорят, люди такого сложения, что, о какой бы болезни ни услышали, тотчас переводят ее на себя и начинают болеть. То же может быть и с чтением, которое не управляется советом. Итак, читай, вникай, исследуй, обогащайся духовною мудростию, но что именно исполнить самому, что поставить себе в правило, это решай не сам собою; иначе, все твори с совета, а не по своему разумению. Вычитал, – поди, спроси как оно есть, идет ли к тебе и как можешь ты исполнить то?
Но спрашивается: кого же спросить? Нареченный молчит, потерял доверие, – боишься открыться ему. Оставаться в нерешительности – опасно: это застой, пустое медление. Что же делать? Тут одно: все твори с совета, с пожданием. Никогда, ни на что не решайся вдруг, – сам ли рассудил что или вычитал; но жди, пока установится, а между тем ищи совета и решения. – Во всякое время и во всяком месте можно найти людей, упражняющихся в благочестии, ревнующих, ищущих Господа и всегда более или менее опытных. Надлежит войти с ними в сношение братское и сообращение сердечное, и потом всякое недоумение и .сомнение поверять им. Один, другой, третий, как-нибудь разберут, поодиночке, или все вместе, – и решат. Как решат, так и поступи, и ты поступишь не по своей воле и разуму. Все сделанное в предании себя Богу не по своему разумению есть богоугодно и спасительно. Потому, когда нареченный не решает, а другого, кому предаться, не указал еще Господь, мудрые люди советуют поступать так: если есть что сомнительное и не имеем, кто бы решил, воззови к Богу о нужде своей и иди к тому или другому, благоговейному и уважаемому, и будь уверен, что Бог, все блюдущий и все содержащий, не оставит тебя без истинного решения, не пустит в прелесть, только бы была болезненна нужда и крепко упование.
Это касается частных случаев, но и вообще можно оставаться при этом законе, ибо и вся наша жизнь сложена из частные случаев. И составится таким образом особенная жизнь, по совету. Это новый, преимущественно приличный настоящему времени, образ руководства. Человек, в предании себя Богу, вразумляется Писанием Божественным и отеческим, употребляет и свое рассуждение, но ничего не решает сам, а творит все с совета и вопрошения. Здесь руководитель – Бог и Писание, отречение воли и разума в совете, сила же исходная – Богопреданность, с болезненным, опасливым взыванием об избавлении от прелести, заблуждения и ошибок.
Такая жизнь бесхитростна и смиренна; а для смиренных Господь открывает тайны, и уповающего не постыждает. «Младенца научит сказать, что тебе нужно – говорит св. Дорофей, – а если не веришь, то и Пророк не упользует». – Когда, напротив, кто спрашивает, и наперед уже желает, и чает определенного решения, то это уже прелестное правило действования. В таком случае лучше не вопрошать. Когда же спрашиваешь, пусть весы сердца стоят ровно, не склоняясь ни на десно, ни на шуе, – и Господь управит. Безвестен путь истинно-христианской жизни, и нельзя идти по нему с собственным усмотрением.
Сокровенно водительство Божие: иди, как во мраке, только руки своей не отрывай от руки Божией. Из жития старца Паисия видно, что он образовался именно этим путем. Он встречал множество советников, и по советам всех слагал себя, и хотя не имел одного окормителя, чем нанес себе, как сам сознается, большой вред, но образовался в одном духе и созрел в мужа совершенно. Исходным его началом, во всю жизнь, было болезненное припадание к Богу. Оно и наставляло его и единило дух его, при всем разнообразии. Наученный опытами целой жизни, он, наконец, вот до какого дошел закона и начала руководствования. Выяснив всю нужду в руководителе, изобразив, каков он должен быть, с плачем помянув, что ныне негде обрести такого, он выводит: «Отсюду убо крайняя нам, брате, ныне нужда Божественным и отеческим Писанием со многою печалию и со многими слезами день и нощь поучатися, и с тождемыслящими ревнители, старейшими отцы советующеся, наставлятися на заповеди Божий, и на делания св. отец наших. И тако, милостию Христовою и понуждением нашим, можем спасение получити» (стр. 40). Так советуют все отцы; так советовал и делал св.Нил Сорский. «Прежде духовные отцы всех наставляли; в нынешние же притрудные времена, еже многому плачу и рыданию достойно, до зела таким оскудевшим ревнителем. Сам Бог и Божественное учение преподобных отец есть учитель и наставник» (стр. 286). Так вот какой ныне лучший, благонадежнейший способ руководствования, или воспитания в жизни христианской! Жизнь в преданности в волю Божию, по Божественным и отеческим Писаниям, с совета и вопрошения единомысленных. По милости Божией, она может и должна быть благоуспешна, ибо содержит все условия усовершенствования, отсечения своей воли и разумения. Но, очевидно, что она далеко стоит ниже личного, деятельного руководства и воспитания. В нем нет всезрящего, а только как бы гадающие, нет решительно действующего, а движущиеся с робостию. Нельзя так решительно и скоро врачеваться и совершаться, так и успешно поддерживать дух ревности, так безопасно входить в созерцание. Оттого так мало ныне успевающих и совершенных. Правда, они суть Божии: но кого Бог совершит, того не станет держать под спудом. То только надобно прибавить, что способ этот является гораздо плодовитейшим, если кто стяжет одного советника и, соединясь сердечно, будет жить с ним во взаимно-откровении и вразумлении, или духовном дружестве. Один другого видит и знает, и, таким образом, скорее и благонадежнее может советовать. Писание в богопреданности – свет для них. Умудряясь взаимно, они взаимно и руководят друг друга в предании себя Богу и Господу, Который обещался быть посреди двоих, собранных во имя Его. При этом, однако ж, должно не отделяться от нареченного Богом, но всякое взаимное решение и определение хорошо, если можно поверять ему, и с его разрешения исполнять. Взаимный любовный союз даст крепость, а прибегание к духовному отцу – Божие благословение. Такого рода совещание, или взаимно-руковождение, – опять-таки если подается, ибо Бог дает друга, очень плодно. Припомните двух монахов, живших во времена Макария Великого, во взаимном союзе и взаимно руководствовании и укреплении, – до какой они достигли меры совершенства! Старец Паисий рассказывает о себе, что он, с самого начала прилежно искав окормителя с болезненною молитвою к Богу, скитался там и сям: и у нас, и в Молдавии, и Валахии, и на Афоне – все не находил. Нашел только, – говорит, – обратившись к чтению писаний отеческих, что очень много я потерял оттого, что сначала жил без деятельного руководства. Чем же он кончил? «Не обретши, – говорит, – где бы повинутися, умыслих царским путем житие свое проходити, с единым единодушным и единомысленным братом, вместо отца; Бога имети себе наставника, и учение св. отец, и повинутися друг другу и послужити» (стр. 289), не отделяясь, однако ж, от своего духовного отца, как он в другом месте говорит: «Такой путь, – говорит он, – благословен всеми отцами». Он был монах, и такое правило более идет к монашеской жизни. Но оно не невыполнимо и в жизни общественной, и, сколько видеть можно, по настоящему ходу дела и состоянию нашему, должно быть признано единственно верным. Единодушно ревнующие, наставляемые писаниями отеческими в предании Богу, мирно и безбедно оставаясь в том же порядке, шествуют прямым путем к христианскому преспеянию. Сюда можно отнести великую похвалу дружеству, воспетую Сирахом, которая здесь только вполне и приложима. Друг верен – кровь крепка. Боящийся Бога, обрящет его (Сир. 6, 14-16).
Итак, касательно руководства можно положить такие правила: «Бойся оставаться без всякого руководства; взыщи его, как первого блага. На первый раз ходи в определенном порядке благочестием, под нареченным отцом. Когда назнаменует Господь пользою от него очевидною, великою, испытанною, что это есть твой окормитель, – предайся ему. Скажется противное, – жалей иного: но ищи его с опасением, терпением, пожданием, чая указания Божий или сретения, кого Бог пошлет, оставаясь все в том же порядке благочестной жизни и под тем же отцом, в неотделении от него. Между тем, вступи в союз откровенный с единомысленными, и с их совета по Богу под отцом духовным ходи, уповая. Сретишь единого единомысленного, приобщись к нему искренне, не оставляя других, и живи с ним душа в душу, Господа ради, во спасение. Только главное » держи – решительную Богопреданность, с болезненным взыванием об избавлении от прелести, и ни в чем никогда не следуй своему разуму и воле, а все, что ни делаешь, делай с совета, и Бог устроит путь, невидимо, незримо, неосязаемо, безвестно для тебя.
При этом припоминается само собою еще особенный способ руководствования себя и воспитания, посредством собеседования или вопрошения не одного, а многих подвижников отцев, известных в свое время, в своем ли месте, или в других. Так преп. Антоний Великий ходил по всем, и добродетели – всех их усвоял себе. – Так св. Василий Великий обтек Египет, Палестину, Сирию, вопрошая и советуясь со святыми в то время отцами, и таким образом и сам себя образовал, и составил систему подвижнической жизни, которую осуществил в своих монастырях и пастве, которой руководствуемся доселе и мы. У св.Кассиана Римлянина составлена из этого целая книга совещаний; тоже делали Софроний и Иоанн, составившие свой Лимонарь. Преп. Нил Сорский ходил по Востоку, научился и других научил скитской жизни. Такой способ обучения и руководствования может употребляться и ныне. Но, очевидно, что он должен быть предпринимаем мужем крепким в вере, уже успевшим, особенно призванным, горящим любовию к мудрости духовной, с крепким разумом и в тех местах, где ожидается подвижная жизнь: иначе, мало ли что может встретиться? И опять, из действительно подвижничествующих сколько есть разнодействующих? А не соблазняться этим многообразным, провидеть единство кроющегося под ним духа, какая для этого требуется крепкая душа! Это подвиг странничества с целью умудриться духовно. Робкий не решится на него: но и другой всякий нелегко придет к этой мысли. А кто придет и созреет в ней, тот пусть действует с преданием себя Богу, решением себя на всякого рода лишения – и Бог устроит путь Его во благо. Нужны бывают такого рода странствователи в свое время, чтоб познать виды настоящего подвижничества, увидеть, в каком оно состоянии именно ныне и потом, применительно к настоящему состоянию христианства, к его внешнему быту, определительно выяснить и установить правила подвижничества, удобоприменимые ныне по возможности. Хотя существо подвижничества едино и неизменно, но внешний вид его может быть разнообразен.
Таково же решение и второго вопроса: как руководить других сознающему, что он сам еще не вошел в меру руководителя истинного, надежного? По Божественным и отеческим Писаниям – в Богопреданности. Помянутый старец Паисий говорит: «в древние времена, много от св.отец, от просвещения благодати Божией, ученики своя поучаху и не книжи сущи. В нынешняя же времена отнюдь не повелевают св.отцы от себе кому поучати, но от Св.Писания и от учения преподобных отец» (стр. 287).
Взывание к Богу о вразумлении ради спасения душ, Им Самим ему вверенных, не может оставаться неуслышанным: призови, и услышу. Это больше всего может идти к стоящему на месте руководителя. И то еще – из таковых большая часть стоят уже выше других тем, что имеют в своих руках более способов, более видели и слышали, прикасались хоть к образованию и опытности духовной. Теперь, возникши к ревности о спасении своем и других (о нерадящих нечего говорить), он вступил в должный путь, и лучше других может видеть и взад и вперед. Пусть предметы сбивчивы еще и нераздельны, он имеет Писание, описывающее их – углубится, рассудит и, может быть, узнает. В то же время пусть поставит и себя на чреду руководимых, и с большим усердием взыщет совета одного или многих; и, таким образом, сам преуспевая более и более, вместе с собою будет влечь и вести и всех приходящих чрез него к Богу. Когда, сознавая свою немощь, он внушит руководимым, что путь спасения ныне один – чтение и слушание Божественных и отеческих Писаний, и расположит их к тому, то составится таким образом союз людей, вникающих в Писание для открытия спасенного пути и взаимного руковожденияпод нареченным главою и наставником.
Вот окончательное определение спасительного, безопасного руководствования в настоящее время. Им руководствовался св. Нил Сорский, который говорит: «я не исполняю, но указываю Писания. Кто хочет жить со мною: вот ему правило, – исполни; нет, – отойди» (стр. 39). То же и в житии старца Паисия (стр. 286-287), оно выяснено подробно и им самим, и современным ему старцем Михаилом. И священноинок Дорофей, составляя руководство к подвижничеству, вместо предисловия поместил убедительное наставление о прилежном прочитании и послушании Писаний Божественных и отеческих, внушая, что это есть единственно благонадежный и безопасный путь спасения.
Таким образом удовлетворится первая неминуемая потребность покаявшегося, именно: руководствование, пестунство. Другая существенная его потребность – это правила жизни, определение, как что делать.
2. Жизнь по правилам
Нужду сих правил мы отчасти уже видели. Не надо забывать, что она не такова, чтоб только лучше других была, а существенно необходима. Правила – безопаснейшая ограда жизни спасительной.
Без правил нельзя сохранить постоянство усердия, твердость намерения и стяжать крепость воли. Ревнующий дух как сила держится и крепиться упражнением; при недостатке же его, неизбежно слабеет и истощается сам в себе. Когда положены правила, то при должном их размещении всегда есть нечто для благочестного занятия, есть такое, что напоминает о новой жизни и занимает ею внимание. Переход от дела к делу есть продолжающееся трение духа, единого, в одном тоне, по одному чертежу. Этим непрестанно поджигается огнь ревности. А не будь правил, будут промежутки, затишья, остановки, уклонения; и жизнь не единична, и напряжение расслаблено, и ревность должна хладеть. Потому-то св. Исаак Сирианин говорит (сл. 85, стр. 534), что омрачение ума, смятение внутри, разленение и все нестроения в жизни зависят от того, что ей не положено определенного чина или порядка. В противном случае все будет зависить от присутствия духа; но можно ли положиться на него? Он есть перемежающееся дыхание ветра. Хочется, – все делается быстро; нападет разленение, – и малого не сделаешь. Когда же положено правило, хоти не хоти, а делай, и будешь непрестанно делать.
Правила нужны для развития и образования сил. Начата новая жизнь; всем силам, следовательно, должно дать соответственное направление. Но они все чужды ей, иначе настроены, потому и должно определить, как именно ими действовать в новом духе, как новобранцу – воину все до малого движения указывают, пока он не навыкнет.
Без правил не будет ровности образования и развития. Что сухая палка при молодых растениях, то правила при благочестивых занятиях. Когда всему положена мера и следуют не склонению сердца, а положенному правилу, – не станут заниматься одним более, а другим менее, а сколько и как узаконено. Оттого не будет успеха в одной части более, чем в другой, а все, соразмеряясь одно с другим, будет стройно по одному чертежу, в меру предначертанного совершенства.
Да и вообще, что бывает без правил и плана или чертежа? Дом строят, – составляют чертеж; войну начинают, – пишут план; суд наряжают, – дают программу. Всякому делу свое правило, мера, вес, число. Что значат уставы – воинский, учебный, судебный и прочие? Правило, порядок, чертеж действования. Без этого не может состояться, организоваться никакой род действующей жизни: в них отпечатлеваются характеристические черты известного круга деятельности. То же и в подвижнической жизни христианской. Если она имеет свой характер, то должна иметь и свой чин. Оттого в них всегда чувствуется особенная потребность. Всякий, расположенный к делу, сейчас требует наставления, как и что делать. Без правил он, словно во мраке, идет ощупью, с нерешительностью, с боязнию. С ними же идет бодро, не сумнясь, уповая. Потому то, что делают ищущие спасения? Всегда спрашивают: как мне быть, что и как сделать? Все сказания об отеческих преданиях состоят из них. Целые патерики составлены из таких вопросов и ответов – то о посте, то о бдении, то о молитве.
Надобно, впрочем, и самые правила составлять по правилам. Касательно сего должно заметить:
1) Кто имеет руководителя, для того он сам начертает правила. Ученик есть смиренный, не размышляющий исполнитель. Кто лишен сего блага, тому со всем опасением надлежит углубляться в отеческие писания и опыты их жизни; и найденное там, по совещании с кем можно, принимать себе в правила делания.
2) При определении их, должно употреблять великую осмотрительность и строгое рассуждение, чтобы, вместо пользы, не нанести вреда, вместо созидания – разорение: не все всем. Возраст, сила, прошедшая жизнь, воспитание, обстоятельства жизни, мера способностей, характер и прочее – все это должно брать во внимание и, соответственно тому, ставить правила. Нельзя одиноким образом действовать ученому и воину, торгующему и служащему.
3) Должно, впрочем, помнить, что эти правила, при всем разнообразии внешнем, всею своею совокупностью должны выразить дух жизни и подвижничества в том или другом роде. Например, правила телесного делания – разны: но в существе их должно быть одно – нежелание плоти, ее стеснение. Не внешнее ценно, а это внутреннее – дух, с каким что творится.
4) Закон, которого должно держаться в применении правил, есть мерность, всесторонняя соразмерность с силами лица. Это общая им от всех похвала: умеренному деланию цены нет. Надобно учредить так, чтобы в них не было места ни послаблению, ни излишней строгости. Последняя истощает без пользования и изнуряет; а первая разленивает и погашает дух ревнующий. Умеренное же правило содержит дух в сообразном горении.
5) Из этого закона сам собою вытекает и другой: именно постепенность. Дух упражнением зреет, крепнет и требует труднейших дел: соразмерно тому должна возрастать и мера правил. Пощение, молитвованние, трудничество постепенно восходят от силы в силу. Должно возвышать постепенно и правила в них. Стоять на одном почти то же, что отступать назад, это – самая крайняя опасность.
6) Потому очевидно, что лучший руководитель, в построении правил, есть опыт. Испытай, и что найдешь полезным, того и держись. Так опытом узнают меру пищи, молитвования и прочее. И не должно решать окончательно, пока опытом не установится, как лучше чему быть: это безопаснее. Не будет заносчивости теоретической и несообразности с жизнию действительно, а стало быть и нужды отступать от правил, – что очень вредно.
7) Надобно только приложить к этому искренность, добросовестность, имея в виду цель – трудничество во спасение и Богоугождение, без всякой поблажки саможалению. Твердо должно содержать в уме, что все льготное есть прелестно. Истинная оценка правила полезного есть некоторая его притрудность. Она отрезвляет, крепит и содержит в бодрости; а коль скоро льготность проглядывает, – беги от такого правила, как от язвы.
8) Не должно также и того упускать из внимания, что правила должны обнять всю жизнь, во всем ее объеме, во всех проявлениях: и тело, и душу, и дух, и деятельность внешнюю, и внутреннюю семенную, и гражданскую, личную и общественную. Весь человек должен быть обложен, объят правилами. Только при таком условии будет и требуемая ровность развития, и целесообразный дух правил, или тон.
9) Теперь само собою уже видно, в каком взаимоподчинении должны стоять все правила. Именно: телесное должно быть подчинено душевному, душевное – духовному, внешнее – всему этому. Правила эти должны стоять ровно и во взаимном благоприятствовании. Коль скоро правило одного отдела мешает другому, – надобно тотчас подозревать, что оно не в своем виде, то есть должно быть или отменено, или изменено. И действительно, кто возвысится до созерцания всего строя, тот редко может ошибаться в избрании правила и определении меры ему. Как для искусного архитектора или живописца мера одной части служит нередко указанием для построения всего плана дома или фигуры человеческой, – так и в этих правилах. Кто строит, тот не допускает, чтобы что-либо отступало от общего плана и стиля. В этом все искусство правилополагателя. Цель же всего – дух, который должен быть в Боге.
10) Совокупность всех такого рода правил составит устав делания подвижнического. Так как подвизание соответствует видам действительной христианской жизни, а жизнь христианская является в двух видах – общественной и монашеской, то особый должен быть устав общий и особый монашеский, – и тут опять – один общежительный, а другой отшельнический.
11) Действование по этим правилам есть подвизание, предполагающее напряжение сил, труд; навык в них есть добродетель подвижническая. Отсюда видно, что нет христианской жизни не подвижнической, не труженической, не потовой. Кто отказывается от подвига, тот отступает от жизни. Это навыкновение – цель, в нем ограда, обезопасение жизни. Подвижнические добродетели – твердая нерушимая стена истинно христианской жизни. Говорят: «правило на время». Нет, труд в правилах на время, а правила неперестающи. Только со временем они обратятся в сок и кровь и будут исполняться охотно, любезно, что сначала творится с принуждением. Вот почему надобно дорожить подвижническими добродетелями! Никогда не кидай в небрежении стяжанного. Хоть малое что береги: оно приведет к большему. Укрепился в чем-либо, – вот уж и безопасен с одной стороны.
Чтобы начертанные показанным образом правила привели к желаемому благу и могли выдержать свое назначение, – для сего должно держать себя в отношении к ним так:
1) Когда начертается весь план действования и определится вся совокупность правил, – обратись к Богу с крепким взыванием, да даст Он благословение на постоянное, полезное. Ему угодное их исполнение. Отвергни всякое кичение, самомнение, мечтательное наперед присвоение себе совершенства, имеющего прийти чрез них. Приступи с робостию, боязнию, опасением – не посрамиться бы отступлением и нарушением.
2) Положи завет с сердцем твоим, – не отступать от положенного правила, несмотря ни на какие труды и пожертвования. Потому после не допускай и помысла о том, чтобы то оставить, другое изменить: пусть стоит, как есть.
3) Для сего, прими их с верою, что они угодны Богу, и следовательно, как закон совести, как волю Божию, от тебя именно требуемую и, таким образом, нарушение правил считай преступлением. Лучше не определять, нежели определивши отступать. Чрез это образуется неустойчивый характер, готовый всегда делать и так, и этак.
4) Потому борись с искушениями, обращенными против правил. На первый раз враг особенно борет чрез них. И коль скоро мало в чем успеть, надеется, что будет успевать и в другом. Св. отцы живот свой за них полагали. Устояние в них есть отражение врага, победа. И это уже опытом изведано, что ни в одном правиле нельзя утвердиться без борьбы, коль скоро оно действительно полезно. Правило без борении – неполезно, льстиво, ложно.
3. Путь тесный и прискорбный
Обложив себя правилами, подвижник возлагает на себя ярем благий и спасительный, но притрудный. Это – узы на его самость, очень ощутительные, пока она еще жива и в силе; это – указатели правой деятельности, сначала тяжелой, по неопытности и непривычке. Ходя по ним, он непрестанно нудится и исполняет их с болезнию. От этого путь, которым начинает он идти, всегда и везде есть тесный и прискорбный. Теснота, нуждность, прискорбность составляют неизбежную принадлежность пути спасенного; это первое, что встречает вступивший на него, чего он должен ожидать, к чему готовиться.
Такого рода теснота и притрудность неизбежны, по самому свойству христианской жизни и подвизания в ней. Надо жить в отсечении своей воли и разума, в борении и погублении страстей, или непрестанном самоумерщвлении и самораспинании. Бороть страсть то же, что отдирать живую плоть от живой, вынимать самую глубокую и зубчатую занозу. Надо оставлять все угодное себе, видимо лишать себя многого, истощаться, болеть. С другой стороны, навыкновение в добром или в новой жизни требует непрестанного напряжения, внутреннего и внешнего. Ни одно добро истинное не достается даром, а стяжавается потом, слезами, труженичеством. – Подвижнические добродетели : пост, бдение, молитва и прочие труды, болезненны до навыка, а очень часто и после. Но на них останавливаться еще не велено: они суть средства к нравственным благорасположениям. В насаждении сих последних еще больше труда; но они тоже средства к жизни в Боге. Жизнь же в Боге столь же большего требует труда и подвига, сколько это божественное сокровище возвышеннее телесного делания. Таким образом, и там и здесь – труды, пот, болезнь. Ведь отдираем зло, и зло любимое, – больно; насаждаем добро, добро нелюбимое, – опять больно. «Обратись к Богу, – говорит преп. Макарий Великий, – чтобы восприять прежнюю славу. Но знай, что во многом труде и поте лица твоего восприимешь богатство сие. Прежде (в раю) без труда получил, но без труда и погубил; теперь не дается так. Желающий спастись да подвизается, елико имать сил, очистить себя. Тогда, ради насилия, которое творим себе, умилосердится Господь (cл. 4, 10). Надобно насилие себе творить и нудить себя на всякое добро, хотя сего и не хочет сердце (cл. 1, 13. 14). Великий подвиг и скрытный, и невидимый труд требуется для исследования помыслов, для обучения немощных душевных чувств, различения добра и зла, для укрепления и возбуждения к Богу ослабевших душевных членов. Этот же скрытный подвиг и труд непрестанно мы должны иметь внутрь сердца при всяком исполнении заповедей, пока придем к совершенству, где все будет легко» (cл. 2, 13. 14).
К внутреннему подвигу и труду всегда прилагаются скорби совне. «Вы не от мира, – говорит Господь, – Я избрал, отделил вас от него; сего ради ненавидит вас мир. В мире скорбни будете». И точно: многи скорби праведным. Кто бы ни был, сильный или бессильный, – стань только действовать по Богу, сейчас озлобления, скорби и нужды, когда действуют по чистой совести, безчеловекоугодия, имея в виду только славу Божию. Потому то все святые, особенно Исаак Сирианин, отличительными признаками и истинно добродетельного, и истинной добродетели поставляют скорби. Даже так: сделаешь ли истинное добро, – жди скорби.
А тут и враг не дремлет. Он и внутреннее наше возгревает и затрудняет, и внешнее тяжелит и обставляет преградами. И сверх того, сам то призраками, то явлениями, то особенно какими-то ужасающими навеяниями и нападениями внутри, как ветром провеет, или как огненной стрелой прожжет тебя, – говорят святые.
Таким образом, лишь только ступит кто на путь правый, – со всех сторон на него вражда, и изнутри и извне, и видимо и невидимо. Он – агнец посреди волков. Так ему и говорится вначале: многи скорби праведным (ПС. 33, 20), многими скорбми подобает внити в Царствии (Деян. 14, 22). Будет скорби, на сие бо и лежим (1 Сол. 3, 3), внидите узкими враты (Мф. 7, 13; Читай еще: Мф. 6, 24; Ин. 15, 20; 1 Пет. 4, 12-13, Сир. 2, 1; Мф. 5, 10; Иак. 1, 12; 2 Кор. 4, 8. 17; 1 Пет. 4, 1; Апок. 7, 14; Мф. 7, 13-17 и др.). Все мы во тьме и сени смертной, в руках врагов, злобных и хитрых; исход не может быть легким. И внешней свободы ищущие сколько труда и пота подъемлют; так здесь – сколько запинаний и поражений, боязни и страхов! Может быть, кто-нибудь спросит: а что же Господь? А то, что Он как бы намеренно устрояет такой скорбный путь, то для того, чтобы приобщить Своим скорбям, то для того, чтобы скрыть нас от нас самих в этом безотрадном состоянии. Господь лучше не может явить Своей любви ищущим Его, – говорит св. Исаак Сирианин – как подвергая их скорбям. Оттого-то это даже несомненный признак благоволения Божия, признак того, что Он обратил око Свое, избрал того, кто начинает страдать ради правды, ради имени Его. Такой человек поступает как бы в перечистку, как золото в горнило. Чуждые страдания, те, коим все льготно – прелюбодейчищи суть, по Апостолу. Труды, слезы, скорби – самая лучшая перечистка, как для белья колоченье.
Потому-то от начала мира до ныне пересматривает Апостол праведных, и всех до одного видит страждущими, болезненными, утружденными. Патриархи страдают; Пророки страдают; Господь – подвигоположник больше всех; Апостолы – тоже; далее – мученики, подвижники и все святые, как видит Иоанн Богослов в Откровении. Откуда приидоша? от скорби великие (7, 14); они те, как там говорится, кои не пощадили душ своих.
Потому-то приступающему работать Господу должно уготовать душу свою на искушения. Не покоя, не сластей, не льгот, а труженичества, озлоблений, лишений жди, и не только жди, но ищи. Надо знать твердо, что кто творит добродетели, но без труда, стоит в подвигах, но льготно, без болезненных понуждений, – тот на пути прелестном. Что-нибудь да не так здесь. Между людьми в правде нельзя стоять мирно. Дух мирской есть плотоядный коршун – тотчас нападает. Потому и надо быть готовым на все…
Св. отцы готовность эту определяют очень просто и немногословно. Именно: иди как на смерть, и такой завет положи в сердце твоем, что ты оброчник смерти, которая поминутно готовится тебе, не знать, как и откуда. Только тот, говорят, и устоит непоколебимым, кто пойдет путем истинной христианской жизни с такими расположениями. Ибо коль скоро он умрет чувством и заветом сердца, то, что ни встретилось бы, будет уже слабее того, чего он ожидает, то есть слабее смерти. К этому они применяют притчу Спасителя о царе, рассчитывающем войско при наступлении войны, и о хозяине, начинающем строить дом. Рассчитывай, – говорят, – ожидающие скорби, и умри в помысле и чувстве, потому что только смерть составит достаточную сумму, такую должно иждивать на пути Христовом. Не может быть Моим учеником тот, – говорит Господь, – кто не возненавидит души своей. Быть готовым как на смерть, – это преимущественно полно выяснено и часто повторяется у св. Исаака Сирианина: Что ни встретится, – говорит он, – скажи, что умер, и полегчает; покой и упокоение есть дело самое ненавистное Богу.
Это нужно не одним отрекшимся от мира; живущим в мире еще нужнее такое расположение. Все это сретает истинных ревнителей благочестия; ложным – легко. К такому завету со своим сердцем должно еще приложить твердое и несомненное упование на Бога Вседержителя, нужно держать веру, что, несмотря на всю примрачность пути, ты – Божий, не отверженный, не презренный, а блюдомый Им; что Он с тобой, держит тебя в то самое время, как терзают тебя со всех сторон. Воображай себя держимым рукою Божиею, подобно замаранному плату, который треплют, чтоб очистить. Держи веру, что какое бы ни было искушение, внутреннее или внешнее, оно тебе под силу, потому что Господь не даст тебе искуситься более, нежели можешь. Он ведет и воспитывает премудро. Помни также, что помощь Его близ, что она тотчас готова, лишь только воззовешь, и что только с такой помощью ты возможешь одолеть и не пасть; а потому всякое одоление Ему приписывай. Перенесенное без воззвания к Богу, и не отнесенное к Нему по перенесении, неугодно Ему и бесплодно, ибо всегда оставляется кичение и память о себе.
Не должно, однако ж, и ввергаться в скорби: отважная самонадеянность богопротивна, и всегда наказывается. Стой в готовности на все, хоть бы даже на смерть, – однако ж, ожидай сего в твердом уповании на Бога и предании себя Ему. Куда и как поведет, пусть ведет как угодно. Не поперечь, не желай того и того, ни льгот, ни скорбей. Пусть ведет; иди открытым лицем, ожидая всего скорбного, в уповании и предании себя Богу. Без такого расположения шагу не сделаешь на истинном пути. Все возвращающиеся вспять, возвращаются именно от неприготовления себя на подвиг и борьбу или от самонадеянности. Свой жар может помочь, но не надолго. Он охлаждается естественно, – и человек остается не при чем.
4. Ревность о спасении
Отсюда видно, что вступающий на путь христианской жизни, еще слабый, больной, неустроенный, должен уже обладать великой силой и крепостию; иначе падет под готовой ему тяжестию скорбей и подвигов. Сила, делающая его сносливым, и все его труды плодоносными, есть ревность, усердие, тщание, забота о Богоугождении и спасении души. Как ищущий верного сокровища не смотрит на трудности, не задерживается и не устрашается препятствиями, так и христианин, – когда имеет ревность, искание, – все одолеет, и пройдет безбедно все пути. Искание все доставляет; ему Господь дал особое обетование: ищите и обрящете. Искание есть жизненный дух, с погашением которого замирает жизнь. Это огнь, принесенный Спасителем на землю; это Его свет и живот. Пароход останавливается, когда выпускаются пары: и текущий вслед Христа падает, или скатывается назад, когда охладеет. Вот чем запастись должно, вступая в делание заповедей и очищение страстей! Без того нельзя и начать этого дела в истинном духе; а если и начнет кто, то будет трудиться без плода, вяло, исподволь. Это празднодетельство. Много людей есть проходящих подвиги и делание, но без плода: плод от духа, а дух Божий – в ревности. Проходит он в страстную и нечистую природу, чрез сродные с ним и с нами подвиги, или правила жизни, и там полагает целение, врачует и совершает. Следовательно, подвиг, делание – проводник благодати; а путь, или нить проводящая, – дух ревности. Потому-то все отцы особенно настаивают на том, чтобы не погасал сей дух. Св. Исаак Сирианин называет его псом лающим и заповедует непрестанно раздражать его. Св. Кассиан потерявшего сей дух почитает таким, коему Господь сказал: имам тя изблевати за то, что ни тепл, ни хладен, вял, делает – не делает, или то делает, того не делает. Макарий Великий говорит: ищи и толки; в этом начало; этою дверью входите. Ты только ищи, а Господь не забудет Своего… Тщание имеющий уже и сообщается с Богом. Св. Варсонофий почти непрестанно повторяет совет возгревать в себе огнь, принесенный Господом. И у Лествичника ревность, то есть огнь поедающий хврастие, то основание доброе, надежное и безопасное. Потому он и заповедует спешить восстановлять ее, когда случится погубить каким-нибудь образом. Иным думается, что лучше заменить ревность твердостию произволения или воли, опасаясь от ревности опрометчивости: но твердость воли опасна; она близка к расчетливому рассудку, холодному равнодушию и действованию эгоистическому. В мире она идет; в христианской жизни – опасна. Опасна и ревность, если ее оставить одну; но кто оградил ее послушанием или отречением от своей воли и разума и связал правилами, тому нечего бояться, – только ревнуй. Ревность, правда предполагает быстроту действования, но неопрометчивость и необдуманность. Она означает: иди, не мешкай, не стой, гони с усердием, но гони по указанному и определенному пути, под надзором.
Все строение этой ревности можно выразить так: «ищи в надежде, без определения, и непрестанно начиная». – Это мысль св. Макария Великого, которую он почти непрестанно повторяет. Очевидно, что недостаток чего-нибудь из входящего сюда или портит ревность, или расслабляет (например, сл. 4-18, 27, 28).
Впереди много труда, много опасностей: иди, будет плод. Земледелец трудится в поте и ест хлеб: то же и у тебя. Скоро минуешь скорби, вступишь в покой и насладишься и здесь внутренне и там. Ты – воин; смотри на венец и не бойся смерти. Скоро явятся знаки чистоты, начатой удобрения сердца. Чем решительнее, тем скорее, лучше и спасительнее.
Гони, делай, трудись, но не определяй плода. Плод есть дар Божий ради труда; а дать дар – в воле Даятеля. Потому, чтобы ты ни сделал, не говори: «достиг» или «достигну», а – «если достигну». Корабельник три четверти пути проплывает, а все еще не доплыл, и не может сказать – доплывет ли. Так и ты: никогда не считай себя достигшим, а только ищущим. Умалению страстей не верь, на крепость своих добродетелей не полагайся. Все может погибнуть в один раз. Не назад смотри, а вперед. Все, что имеешь. Господь дал; в Его же власти и взять обратно. Потому ничего не должно считать верным, а взывать только: «Господи, спаси мя! Имиже веси судьбами, спаси мя!»
Потому, никогда не говори себе: «ну, теперь довольно, потрудился, можно и отдохнуть». – Такая льготность, послабление – первый враг. Помысл будто и малый и слабый, но он самый коварный изменник; он отворяет врата врагам. Кто сложится с ним, тот падет. Св. отцами он замечен, и всякому начинающему непрестанно внушается: смотри, не говори: «уже довольно, можно и послабить», а говори: «зачем ты здесь?» или: «что ж ты ничего не делаешь?». Или, обращаясь к Богу, молись, чтобы Он помог тебе положить начало спасения, – и непрестанно начинай. Непрестанно начинай, и напрягайся; . но о льготах и думать не думай, а так и сложи в сердце своем, что тяготу и труд тебе несть по самую смерть, что впереди не облегчение, а все преутруждение.
Вот истинное строение духа ревнующего, безопасное, прочное, не дающее ни ослабы, ни необузданной горячности, ни самонадеянности, ни самомнения!
Александр Шмеман
Фрагмент из книги «За жизнь мира»
ГЛАВА ПЯТАЯ. ТАИНСТВО ЛЮБВИ»
Смысл таинства брака, как таинства любви ни в чем так ясно не выражается, как в его литургическом сходстве с рукоположением священника, с таинством священства. На этом сходстве вернее, на смысле его, я и хочу остановиться, заканчивая эту главу.
Века «клерикализма», т.е. безраздельного владычества в Церкви и над Церковью духовенства, постепенно в сознании мирян превратили священнослужителя в некое «особое существо», коренным образом отличное от мирян. Это последнее слово заменило собою древнее наименование не состоящих в церковном клире верующих лаиков (от греческого лаикос, т.е. принадлежащих к народу Божиему — лаос). Слово лаикос — положительное, а слово «мирянин» — отрицательное, ибо означает оно, прежде всего, не принадлежность мирянина к священству. В ответ на это, уже в нашу эпоху, в церкви стал нарастать «антиклерикализм», своего рода восстание против духовенства и борьба за «права» мирян в Церкви.
Все это весьма печально, ибо вносит в Церковь разделение, а главное, глубоко искажает церковное сознание и само понимание как «духовенства», так и «мирянства». Прежде всего искажается тут подлинный смысл священства. Выше мы неоднократно говорили о священстве, как — вместе с царственностью и пророчеством — составляющем сущность человечности, человеческого призвания в мире, как о принесении Богу жертвы хваления и, тем самым, претворении мира в общении с Богом. Это «царственное священство» дано в Церкви всем: «но вы, — обращается Ап. Петр к Церкви, — род избранный, царственное священство, народ святой, люди, взятые в удел…» (1 Петр. 2,9-10). И только по отношению к этому всеобщему и царскому священству и можно понять место и смысл в Церкви священства, которое, в отличие от всеобщего и царского священства, можно определить как священство институциональное. Это священство есть священство Христово, продолжение и актуализация Его личного служения, которым Он спасает мир.
Для этого служения Христос сам призвал Двенадцать Апостолов, а они рукоположили других, причем цель и содержание этого священства в заботе о Церкви, в сохранении полноты ее. И поскольку, повторяю это священство Христово, то и совершение таинства поручено тем, кто в это священство Христово посвящен кому оно поручено. И если в Церкви поставлены священники, если нет Церкви без этого священства Христова, то назначение его в том, как раз, чтобы во всяком человеческом призвании раскрыть его «священническую сущность», сделать так, чтобы жизнь каждого человека стала «литургией», служением Богу и Его делу в мире. И священники необходимы, потому что и Церковь и вес мы все еще в «мире сем», который как «мир сей» Царством не станет Церковь — «в мире сем, но не от мира сего». И потому ни одно призвание «в мире сем» не может исполнить себя, как священство и, следовательно, должен существовать некто, чье особое призвание состоит в том, чтобы не иметь никакого призвания, кроме свидетельства о Христе и сохранения полноты Церкви.
Никто не может сам себя «сделать» священником, «заслужить» это своими талантами, знаниями, качествами и т.д. Это призвание всегда приходит свыше — по Божественному предопределению и повелению. «Паси агнцы Мои, паси овцы Моя…» И не «священство», как какую-то особую силу принимает священник при рукоположении, а дар Христовой любви, той любви, которая сделала Христа единственным Священником, и которая этим единственным священством наполняет тех, кого Он посылает Церкви. Вот почему таинство рукоположения в каком-то смысле тождественно таинству брака. Оба таинства суть таинства любви как содержания жизни и как содержания Царства. Как каждый брак возносится в тайну Христа и Церкви, точно также в тайну эту возносится и священство.
И последнее замечание: одни из нас состоят в браке, другие — нет. Одни призваны к священству, другие нет. И все же таинство брака и священства касаются всех нас, относятся ко всем. Ибо они являют нашу жизнь, как призвание следовать Христу в полноте его Любви.
Таинство брака
Таинство любви
Беседа о христианском браке
Таинство любви
Я решил эту беседу посвятить вопросу о семье и браке. Мне кажется, что в мире, законом которого сейчас является разъединенность, противоположение, напряженное отношение между отдельными людьми, общественными группами и народами, эта тема чрезвычайно важна.
Брак — чудо на земле. В мире, где все и всё идет вразброд, брак — место, где два человека, благодаря тому, что они друг друга полюбили, становятся едиными, место, где рознь кончается, где начинается осуществление единой жизни. И в этом самое большое чудо человеческих отношений: двое вдруг делаются одной личностью, два лица вдруг, потому что они полюбили и приняли друг друга до конца, совершенно, оказываются чем-то большим, чем двоица, чем просто два человека,— оказываются единством.
Над этим каждому надо задумываться, потому что жить врозь мучительно, тяжело, а вместе с тем — легко и привычно. Умственные интересы, вкусы расходятся, и потому очень легко сказать себе: я хочу жить тем, что меня интересует. Кто живет для прибыли, кто живет для культуры, кто ищет идеал, но я — самодовлеющая единица, мне хватает меня самого… А на самом деле от этого получается распыление общества, распыление человечества. В конечном итоге не остается ничего от того дивного, чудного единства, которое могло бы существовать между людьми. И брак, как я уже сказал, является чудом восстановления единства там, где оно не может быть восстановлено человеческими силами.
Но для этого надо понять, что такое любовь и как мы друг с другом можем связываться любовью, потому что любовь бывает разная. Мы это слово употребляем в очень различных обстоятельствах. Мы говорим, что любим Бога, что любим родителей, что любим жену, мужа, детей; но мы также говорим, что любим самые незначительные вещи. Мы это святое, изумительное слово принижаем, говоря: я люблю мороженое, я люблю прогулки, я люблю футбол, я люблю театр… И этим мы снижаем качество самого слова и сами оказываемся пленниками этой запутанности.
Любовь — удивительное чувство, но оно не только чувство, оно — состояние всего существа. Любовь начинается в тот момент, когда я вижу перед собой человека и прозреваю его глубины, когда вдруг я вижу его сущность. Конечно, когда я говорю: “Я вижу”, я не хочу сказать “постигаю умом” или “вижу глазами”, но — “постигаю всем своим существом”. Если можно дать сравнение, то так же я постигаю красоту, например, красоту музыки, красоту природы, красоту произведения искусства, когда стою перед ним в изумлении, в безмолвии, только воспринимая то, что передо мной находится, не будучи в состоянии выразить это никаким словом, кроме как восклицанием: “Боже мой! До чего это прекрасно!..” Тайна любви к человеку начинается в тот момент, когда мы на него смотрим без желания им обладать, без желания над ним властвовать, без желания каким бы то ни было образом воспользоваться его дарами или его личностью, — только глядим и изумляемся той красоте, что нам открылась.
* * *
Когда я нахожусь лицом к лицу с человеком, которого вижу глазами любви, не глазами безразличия или ненависти, а именно любви, то я приобщаюсь этому человеку, у нас начинается нечто общее, общая жизнь. Восприятие человека происходит на глубине, которая за пределами слов, за пределами эмоций. Верующий сказал бы: когда я вижу человека в этом свете, в свете чистой любви, то я вижу в нем образ Божий, икону. Знаете, каждый из нас представляет собой икону, образ Божий, но мы не умеем этого помнить и не умеем соответственно относиться друг к другу. Если бы только мы могли вспомнить, что перед нами икона, святыня!.. Это совсем не значит, что такая икона во всех отношениях прекрасна. Мы все знаем, что порой случается с картиной великого мастера, или с иконой, или с любым произведением искусства, с любой формой красоты: любая красота может быть изуродована — небрежность, обстоятельства, злоба могут изуродовать самый прекрасный предмет. Но когда перед нами произведение великого мастера, картина, которая была отчасти изуродована, осквернена, мы можем в ней увидеть либо испорченность, либо сохранившуюся красоту. Если мы смотрим на эту картину, на любое произведение искусства глазами изумленной любви, то видим прекрасное, а об остальном можем горевать, плакать. И мы можем решить, порой, всю жизнь отдать на то, чтобы все поврежденное в этом образе, в этой картине, в этом произведении искусства — восстановить. Это дело любви: посмотреть на человека и одновременно и увидеть в нем его неотъемлемую красоту — и ужаснуться тому, что жизнь сделала из него, совершила над ним. Любовь — это именно и есть крайнее, предельное страдание, боль о том, что человек несовершенен, и одновременно ликование о том, что он так изумительно, неповторимо прекрасен. Вот если так посмотреть на человека хоть один раз, можно его полюбить, несмотря ни на что, вопреки всему, что бросается в глаза другим людям.
Как часто бывает, что любящему другого кто-нибудь скажет: “Что ты в нем нашел? Что ты в ней нашел?” — и человек дает совершенно бредовый ответ: “Да разве ты не видишь, до чего она прекрасна, до чего он красив?..” И оказывается: да, так оно и есть, этот человек прекрасен, потому что любящий видит красоту, а нелюбящий, или безразличный, или ненавидящий видит только раненность. Вот об этом очень важно не забывать. Чрезвычайно важно помнить, что любовь реалистична до конца, что она объемлет человека всецело и что она видит, она зряча, но вместо того, чтобы осуждать, вместо того, чтобы отрекаться от человека, она плачет над изуродованностью и готова жизнь положить на то, чтобы все болезненное, испорченное было исправлено и исцелено. Это — то, что называется целомудренным отношением к человеку, это — настоящее начало любви, первое серьезное видение.
Я уже говорил о любви как о созерцательном состоянии, при котором человек, глядя на другого, видит в нем, за пределами его внешних черт, невзирая на звуки его голоса, невзирая ни на что, какую-то глубину, которая является для него иконой, которая для него является красотой. Эта красота отчасти повреждена жизнью, прошлым, обстоятельствами, но она тут, и единственно она и важна в этом человеке; хотя, конечно, и поврежденное должно быть принято во внимание.
Но если говорить о созерцании, то можно ли говорить и о том, чтобы создать какие-то живые человеческие отношения? Созерцать Бога, созерцать икону, созерцать красоту природы, вглядываться в картину, переживать глубоко музыку — это все понятно; но каким же образом такое созерцание может привести к каким-то настоящим, подлинным человеческим отношениям? Мне кажется, ответ в том, что созерцание это открывает и того, и другого, обоих, к состоянию, когда они могут на самой глубине своей слиться в единство, могут за пределами всяких слов друг друга понимать и чувствовать. Мы все это знаем на опыте, но так легко забываем. Кто из нас не сидел с дорогим ему человеком — матерью, женой, мужем, другом — в вечерний час, когда спускались сумерки, когда все затихало вокруг. Вначале идет разговор, потом он замирает, но остается какая-то тишина; мы прислушивались к звукам: к потрескиванию дров в камине, к тиканью часов, к внешним отдаленным шумам; потом и эти звуки исчезают, и наступает глубочайшая тишина, безмолвие души. И вот в этом безмолвии души вдруг чувствуешь, что стал так близок своему другу, тому человеку, который рядом находится. Это, конечно, не слияние в том отношении, что один человек делается другим, но оба соединяются на такой глубине взаимного переживания, где слов больше не нужно: они вместе, и если любовь достаточно глубока, они стали одним целым.
И это относится к браку во всех отношениях, не только к чувству, не только к общению в мысли, но и к телесному общению. Только надо помнить, надо твердо знать, что телесное единство двух любящих друг друга людей — не начало, а полнота и предел их взаимных отношений, что лишь тогда, когда два человека стали едины сердцем, умом, духом, их единство может вырасти, раскрыться в телесном соединении, которое становится тогда уже не жадным обладанием одного другим, не пассивной отдачей одного другому, а таинством, самым настоящим таинством, то есть таким действием, которое прямо исходит от Бога и приводит к Нему. Один из отцов Церкви в древности сказал, что мир не может существовать без таинств, то есть без того, чтобы какие-то состояния, какие-то взаимоотношения были бы сверхземными, небесными, чудесными; и — продолжает он — брак как единство двоих в разрозненном мире является таким таинством, чудом, превосходящим все естественные взаимные отношения, все естественные состояния. И телесный брак тоже, по учению одного из отцов Церкви, предстает таинством, подобным Евхаристии[1], причащению верующих. В каком смысле? В том смысле, что в Евхаристии силой Божией, чудом соединяющей любви и веры друг во друга верующий и Христос делаются едиными. И в браке (конечно, на другом уровне и по-иному), благодаря взаимной вере и взаимной любви, два человека перерастают всякую рознь и делаются единым существом, одной личностью в двух лицах. Это является одновременно полнотой брака душевно-духовно-телесного и полнотой целомудрия, когда два человека друг ко другу относятся как к святыне и все свои отношения, включая и телесные, превращают в таинство, в нечто превосходящее землю и возносящее в вечность.
* * *
В Священном Писании брак предстает выражением предельной радости, предельной полноты. Это полнота не успокоенности, а торжества радости и любви. Самый совершенный образ ее нам дан в так называемом браке Агнца[2], то есть в соединении, в радости встречи Бога, ставшего человеком, отдавшего всю Свою жизнь, все Свое бытие миру,— с тварью: когда все уже завершено, когда нет уже противоположения, когда Бог и человек объединены общей жизнью. И это не ограничивается человеком, а перерастает его и охватывает всю тварь, так что апостол Павел мог сказать: “Будет Бог все во всем” (1 Кор. 15: 28).
С другой стороны, у нас есть образ, употребляемый апостолом и характеризующий Церковь как Невесту Агнца (Откр. 21: 9). Кто такая невеста? Невеста, по существу, это девушка, которая нашла в себе такую глубину и такую крепость, что она сумела, смогла полюбить единственной, неповторимой любовью одного человека с готовностью оставить все и быть с ним; последовать за ним, куда бы он ни пошел. А слово Агнец напоминает нам о ветхозаветном пасхальном ягненке, который впервые был заклан в ту ночь, когда евреи бежали из Египта[3] : непорочный, невинный агнец, жертва человеческого греха. Позже этот образ был перенесен на Спасителя Христа как на непорочного Страдальца, который принял муки, потому что люди отпали от Бога и перестали быть в полном смысле людьми.
Итак, образ, данный нам в лице Невесты Агнца — образ трагической любви; любви, проходящей свой путь в нашем трагическом мире в полном сознании этого трагизма, принимающей этот трагизм не как нежеланную, отвергаемую муку, а как призвание, как участие и в судьбе самого мира, и в тайнах Божиих.
Оба эти образа говорят о любви: любви совершенной, любви жертвенной до конца, любви ликующей. В одной древней рукописи Евангелия[4] есть место, где спрашивают Христа: “Когда придет Царство Божие?” И Христос отвечает: “Царство Божие уже пришло там, где двое — уже не двое, а одно…”
Можно тогда поставить вопрос: если Царство Божие на самом деле пришло в браке, то каково отношение этого Царства к человеку, выбирающему одинокую жизнь? В Церкви существуют два института, которые кажутся противоположными друг другу: это брак и монашество. Вместе с тем для всякого человека, который принадлежит Церкви, является ее членом, живет ее жизнью, совершенно ясно, что противоречий в ее бытии, ее сущности быть не может. И на самом деле, если продумать вопрос о браке и монашестве в их существе, делается ясно, что брак и монашество — как бы два лика одной и той же Церкви. В браке единство бросается в глаза: двое соединяют свою судьбу так, чтобы весь свой земной путь пройти вместе. В монашестве человек отходит от той личной человеческой близости, которая составляет радость и полноту брака, как бы в предвкушении того времени, когда Бог победит, когда победит все, что есть лучшего в человеке. Да, монах от этого отказывается, но он не отказывается от любви: во-первых, от любви к Богу, во-вторых, от любви к человеку. Монахом может стать только такой человек, который осознал и воспринял достаточно глубоко трагизм мира; для которого страдание мира настолько значительно, что он готов о себе позабыть совершенно для того, чтобы помнить о мире, находящемся в страдании, в оторванности от Бога, в борении; и для того, чтобы помнить о Самом Боге, распятом по любви к миру. И поэтому уход в монашество далеко не означает бегства из мира. Мне вспоминается послушник Валаамского монастыря, о котором рассказывал мой духовник. Он пятьдесят лет пробыл в монастыре, но так и не согласился на постриг. Он прошел целую жизнь подвига, но считал себя неготовым к монашеству. Мой духовный отец, тогда еще мирянин, искавший свой путь, спросил его: “Что же такое монашество, кто такой монах, что ты не можешь стать им, хотя ведешь монастырскую жизнь?” И тот ответил: “Монах — это человек, который всем сердцем скорбит и плачет над горем мира, и к этому я еще не пришел”[5].
Как видите, и в монашестве, и в браке корень всего — в любви, притом личной, живой, конкретной любви к миру, в котором мы живем, в сознании его трагичности, а вместе с тем (и это сказывается, может быть, более ярко, более зримо в браке) — в радости о том, что в этом трагическом мире есть любовь, есть единство, есть дружба, есть такие человеческие отношения, которые делают его не адом, а возможным раем.
И здесь большую роль и в монашестве, и в браке играет надежда, понятая не просто как мечта, но как акт ликующей веры, уверенности. Священное Писание нам говорит, что надежда — это уже предвкушение будущего, как вера — уже уверенность в невидимом. Надежда — не мечта о том, что, может быть, в будущем станет лучше. Исходя из опыта сегодняшнего (несмотря на его мрачность и, порой, ужас), видя, что среди этого дня, полного жути, сияет свет, горит любовь, что свет во тьме действительно светит и тьма никакой силой его не может победить, — мы, благодаря надежде, преисполняемся уверенностью, что в конце концов победит свет. Это — надежда наша, и это — вера наша, и на них может вырасти победа любви как в монашестве, так и в браке.
* * *
Верующие, как и неверующие, встревожены в наши дни неустойчивостью браков и горем, которое эта неустойчивость приносит как супругам, так и детям. Многие озабочены раздробленностью семей и безрадостностью семейной жизни, которая царит сейчас повсеместно. Это происходит отчасти потому, что идеал брака, когда-то существовавший, сейчас оказался для людей непонятным. Многие рассматривают брак просто как частный договор. Они ощущают себя отдельными людьми, вне общества, и поэтому имеющими право вести себя как им хочется.
Многие рассматривают брак с чисто общественно-государственной точки зрения. В таком случае семья делается не чем иным, как частичкой, очень малой частичкой общегосударственного аппарата, который налагает на нее большую тяжесть, и эта тяжесть иногда оказывается непосильной. Если всмотреться в причины этого, или в то, как люди сейчас вступают в брак, мне кажется, можно разделить людей на несколько категорий.
Некоторые вступают в брак, вернее, я бы сказал, в сожительство, потому что они нравятся друг другу, потому что между ними существует физическое или психологическое притяжение. Они не ищут в браке осуществления какой-либо цели, не хотят чего-то достигнуть, им кажется, что если они могут удовлетворить один другого телесно или психологически, то все уже достигнуто. Для этого они не ищут ни Божьего благословения, ни того, чтобы включить себя в человеческое общество и внести в него что-то новое.
Другие ищут брака, потому что между ними есть согласованность душевная, телесная, но, вместе с этим, и общность какого-то идеала. Они хотят стоять не лицом к лицу, а плечом к плечу, они не хотят провести жизнь во взаимном созерцании и взаимном удовлетворении, они хотят вместе вступить в жизнь и творить жизнь. В зависимости от того, каковы их убеждения, одни — неверующие — будут строить общество без Бога, но искать в нем всю доступную им глубину по отношению к человеку; другие — верующие — будут искать какого-то иного измерения. Некоторые верят просто в какое-то неопределенное божество, в какую-то высшую силу и будут, с одной стороны, искать благословения этой силы, доброго слова, сказанного от имени этого божества, а, с другой стороны, будут вдумываться: как можно создать брак, который был бы больше человека, был бы настолько велик, чтобы стать всечеловеческим.
Те, кто верит в определенного Бога (сейчас я буду говорить с точки зрения христианина), будут искать осуществления брака по таким образцам, которые нам даны в христианской Церкви: брак как единство, брак как образ вечной жизни. О браке как единстве я уже упоминал. И, кроме того, есть вечное измерение в браке, которое, может быть, лучше всего выразил французский писатель Габриель Марсель[6]. Он пишет: “Сказать человеку: “Я тебя люблю” — то же самое, что сказать ему: “Ты будешь жить вечно, ты никогда не умрешь…”
В таком отношении брак для христианина не является чем-то статическим, а богослужение, обряд венчания — общественной формой. Брак — это динамическое явление, строительство, вся его сила — в движении, целеустремленности и в его всечеловеческом значении. А обряд его совершения в обществе христиан — не религиозная форма “регистрации”, а глубокий, поучительный способ, которым Церковь хочет нам открыть, что такое любовь и как глубоки человеческие отношения. В этом смысле всякое христианское богослужение, с одной стороны, является лирическим, личным выражением человеческих чувств, но, с другой стороны, имеет и символическое значение.
Что такое символ? Это не образ, не притча, не картина, не иллюстрация. Разница между символом и определением вот в чем: определение старается как бы положить пределы тому, о чем оно говорит. Оно старается все уловить и выразить, насколько это вообще выразимо. Символ, наоборот, всегда указывает вне себя. Проще всего было бы так пояснить смысл символа: если мы человеку показываем отображение неба в воде, его первое движение будет не в том, чтобы вглядеться в это озеро, а в том, чтобы, отвернувшись от него, посмотреть ввысь. Это принцип символа: показывается что-то земное для того, чтобы указать на что-то небесное; показывается нечто, что можно уловить чувствами, для того, чтобы указать на то, что можно познать только в самых глубинах человека и самым глубоким восприятием. Служба, обряд, который мы совершаем в Церкви, в этом отношении очень многое говорит о том, каковы человеческие, глубинные отношения любви и взаимности; и над ними, мне кажется, надо задуматься и верующим и неверующим. Верующим — потому что всем нам надо на основании приобретенного опыта заново передумывать то, что, как нам кажется, мы знаем уже давно. А если в этом обряде есть что-то ценное (он не устоял бы в человеческом обществе, если бы в нем не было глубины и значительности), может быть, верующие и неверующим откроют что-то не только о Боге, но и о человеке, о тех отношениях, которые составляют самую сердцевину человеческой жизни: о любви, о браке, о семье.
* * *
Как я уже сказал, одна из целей этих бесед — не только прояснить для верующих глубину и значительность обрядов, но сделать эти обряды понятными и для неверующего. И не просто ради того, чтобы верующий стал более приемлемым и более понятным для людей нерелигиозных, а потому, что обряды Церкви, уходящие своими корнями в опыт и веру тысячелетий, образно, картинно, символами часто раскрывают перед нами такие глубины человеческого опыта любви, радости, горя, которые могут не только быть полезны верующему, но и неверующему раскроют какую-то глубину его собственной души и его собственной жизни.
Мы все думаем, будто знаем, что такое любовь, и умеем любить. На самом деле очень часто мы умеем только лакомиться человеческими отношениями. Мы думаем, что любим человека, потому что у нас к нему ласковое чувство, потому что нам с ним хорошо; но любовь — нечто гораздо большее, более требовательное и, порой, трагичное.
В любви есть три стороны. Во-первых, человек любящий дает, хочет давать. Но для того, чтобы давать, для того, чтобы давать совершенно, давать, не делая получающему больно, нужно уметь давать. Как часто бывает, что мы даем не по любви, настоящей, самоотверженной, щедрой любви, а потому, что, когда мы даем, в нас нарастает чувство своей значительности, своего величия. Нам кажется, что давать — это один из способов утвердить себя, показать себе самому и другим свою значительность. Но получать от человека на этих условиях — очень больно. Любовь только тогда может давать, когда она забывает о себе; когда человек дает, как один из немецких писателей сказал, как птица поет, от избытка своего: не потому, что требуется, вынуждается у него дар, а потому, что давать — это песнь души, это радость, в которой можно себя забыть для радости другого человека. Такая любовь, которая умеет давать, гораздо более редка, чем мы воображаем.
С другой стороны, в любви надо уметь получать; но получать, порой, гораздо труднее, чем давать. Мы все знаем, как мучительно бывает получить что-нибудь, испытать благодеяние от человека, которого мы или не любим, или не уважаем; это унизительно, оскорбительно. Мы это видим в детях: когда кто-нибудь ими не любимый, кто-нибудь, в чью любовь они не верят, дает им подарок, им хочется растоптать подарок, потому что он оскорбляет самую глубину их души. И вот для того, чтобы уметь давать и уметь получать, нужно, чтобы любовь дающего была самозабвенной, а получающий любил дающего и верил безусловно в его любовь. Западный подвижник Венсан де Поль[7], посылая одну из своих монахинь помогать бедным, сказал: “Помни — тебе нужна будет вся любовь, на которую способно твое сердце, для того, чтобы люди могли тебе простить твои благодеяния…” Если бы мы чаще это помнили, мы меньше удивлялись бы, что окружающие без радости, иногда со сжимающимся сердцем обращаются к нам за помощью и ее от нас получают.
Но даже там, где и давать, и получать — праздник, радость, есть еще одна сторона любви, которую мы забываем. Это — жертвенность. Не в том смысле, в котором мы обычно о ней думаем; например, что человек, который любит другого, готов на него работать, лишать себя чего-нибудь, чтобы тот получил нужное; что родители могут себя лишать необходимого ради того, чтобы дети были сыты и одеты и иногда получали радость от подарка. Нет, та жертвенность, о которой я говорю, более строга, она относится к чему-то более внутреннему. Она заключается в том, что человек готов по любви к другому отойти в сторону. И это очень важно. Ведь порой бывает так между мужем и женой: они друг друга любят сильно, крепко, ласково, радостно. И один из них ревнует мужа или жену — не по отношению к кому-нибудь, который вот тут, теперь может поставить под вопрос их любовь, а по отношению к прошлому. Например, отстраняются друзья или подруги детства; отталкиваются куда-то в глубь воспоминаний переживания прошлого. Тому, кто так безумно, неумно любит, хотелось бы, чтобы жизнь началась только с момента их встречи. А все то, что предшествует этому, все богатство жизни, души, отношений кажется ему опасностью; это что-то, что живет в душе любимого человека помимо него. Это одна из самых опасных вещей. Потому что человек не может начать жить с какого-то, даже самого светлого дня встречи с любимым, дорогим человеком. Он должен жить с самого начала своей жизни. И любящий должен принять тайну прошлого как тайну и ее уберечь, ее сохранить, должен допустить, что в прошлом были такие отношения любимого человека с родителями, с друзьями, с подругами, такие события жизни, к которым он не будет причастен, иначе как оберегающей, ласковой, почтительной любовью. И здесь начинается область, которую можно назвать областью веры: веры не только в Бога, а взаимной веры одного человека в другого.
Человек начинает любить другого, потому что вдруг, неожиданно для себя самого, видит в нем что-то, чего он раньше никогда не видел. Бывает: молодые люди, девушки принадлежат к какому-то общему кругу, живут бок о бок, работают вместе, принимают участие в общественной жизни. И вдруг тот, кто до сих пор никем не был замечен, делается центром интереса для одного из этого круга; в какой-то момент один человек другого увидел не только глазами, но каким-то проникновением сердца и ума. И этот человек, который был просто одним из многих, вдруг делается единственным. Человек тогда предстает с новой красотой, новой глубиной, новой значительностью. Такое видение может длиться годами, может продолжаться всю жизнь. Но порой, по прошествии какого-то времени, это видение тускнеет (как бывает, когда солнце отойдет от окна и вдруг сияние этого окна тускнеет). И вот в этот момент вступает вера. Вера вот в каком смысле: вера как уверенность, что то, что было когда-то увидено, а теперь стало невидимым — достоверно, несомненно. Такой верой мы все живем, более или менее. Бывают моменты особенных встреч, глубоких, волнующих; потом мы возвращаемся к обычной жизни: но снова оказавшись лицом к лицу с человеком, связанным с этим переживанием, мы знаем, что видимое нами — не весь человек; что в нем есть такая глубина, которую мы теперь больше не можем прозреть. И мы относимся к этому человеку по-новому. Это очень ясно выявлено в целом ряде молитв чина бракосочетания.
* * *
Говоря о браке, о взаимоотношениях мужа и жены, я упоминал, что кроме любви, то есть ласкового, пламенного и тихого влечения одного человека к другому, этим взаимоотношениям еще присуща вера. В начале службы обручения[8] мы молимся о том, чтобы Господь послал тем, кто собирается венчаться, не только взаимную любовь — совершенную, мирную, не только Свою помощь, но еще единомыслие и твердую веру. И, конечно, первое, что приходит на ум верующему, это: “Дай нам, Господи, крепкую веру в Тебя, и тогда все будет хорошо…”
Это правда; но есть еще другая сторона в этом. Не может быть истинных, подлинных взаимных отношений, если нет между мужем и женой, между невестой и женихом взаимной веры, то есть, с одной стороны, настоящего доверия, с другой стороны, верности. Это очень важно, и это раскрывается очень ясно дальше в службе, когда читается молитва, где упоминается блудный сын. Он ушел из отчего дома, прожил блудную, некрасивую жизнь, раскаялся под давлением обстоятельств и вернулся домой. И что же случилось? — Отец его встречает, он к нему бежит навстречу, его обнимает, целует, и когда сын говорит отцу: “Я согрешил против неба и перед тобой, я недостоин называться твоим сыном…” — отец ему не дает сказать последних слов, которые были приготовлены кающимся сыном на пути. Он хотел сказать: “Прими меня хоть как одного из твоих работников…” — отец не дает ему этого сказать, потому что недостойным сыном он может быть, но не может быть ничем меньшим, чем сыном. А дальше отец не спрашивает ни о чем; ему достаточно того, что сын вернулся домой. Он его не спрашивает, кается ли тот, жалеет ли, стыдится ли своего прошлого, не спрашивает его, готов ли он измениться; ему достаточно, что сын вернулся, для того, чтобы верить в него до конца[9].
И вот мы просим Господа о такой вере, о таком доверии, просим, чтобы оно сохранилось на всю жизнь между мужем и женой. Чтобы, если будет что-нибудь между ними: ссора, непонимание, даже неверность, и один из них вернется и скажет: “Я пришла к тебе, я к тебе пришел”, тот, который остался верен, раскрыл бы объятия и сказал: “Наконец! Я так тебя ждала, я так тебя ждал…” И если виновный скажет: “Можешь ты меня простить?” — чтобы тот его только обнял, поцеловал и даже не упомянул о прошлом. Тут нужна вера, такая вера, которая может родиться только из той любви, о какой я говорил в других беседах: любви зрячей, любви созерцательной, любви проникновенной, которая способна видеть всю красоту человека даже в тот момент, когда эта красота затмилась или когда что-либо в этой красоте померкло. Потому что нет красоты, которая изуродована до конца в человеке: любовь к нему, вера в него может восстановить то, что, казалось, никто и ничто не может восстановить ни наказанием, ни поучением. И это мы видим все время в Евангелии. Мы видим, как Христос встречает грешников: Он их ни в чем не упрекает, Он им не ставит вопросов о их прошлой или настоящей жизни, Он их любит, и в ответ на любовь, которая дается даром, которая дается как подарок, человек зажигается благодарностью и ради благодарности становится достойным этой любви. Он может быть любим, но не потому, что он достоин: он может научиться быть достойным, потому что он любим. Есть пословица: “Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит”[10]. Настоящая любовь умеет полюбить человека “черненьким”, и пример этого отношения я дам, разбирая одну из самых коротких начальных молитв службы обручения.
Я уже говорил о том, что человека любят не за что-нибудь, а что, наоборот, он может стать значительным, прекрасным человеком, потому что он любим. Во второй молитве чина обручения говорится о том, что Бог выбрал Церковь, как чистую деву из среды язычников. Если мы задумаемся над этим и представим себе: кто эта Церковь? Церковь — мы с вами: и я, и ты, и все наши друзья; как же мы можем сказать, что Бог нас выбрал как чистую деву. Мы все грешные, у всех нас недостатки, мы все в значительной мере испорчены,— как же Бог мог на нас посмотреть и выбрать как деву чистую? Дело в том, что Бог на нас смотрит, видит возможность красоты, которая в нас есть, видит в нас то, чем мы можем быть, и ради того, что Он видит, Он нас принимает. И потому, что мы любимы, потому, что с нами случилось это чудо: что кто-то в нас увидел не дурное, а прекрасное, не злое, а доброе, не уродливое, а чудесное — мы можем начать расти, расти из изумления перед этой любовью, расти из изумления перед тем, что этой любовью нам показана наша собственная красота, о которой мы не подозревали. Я говорю, конечно, не о той внешней, поверхностной красоте, которой мы все кичимся: чертами лица, умом, чуткостью, талантом — нет, о другой красоте.
И вот нам надо помнить, что единственный способ возродить человека, единственный способ дать человеку возможность раскрыться в полноте — это его любить; любить не за его добродетели, а несмотря на то, что он несовершенен, любить просто потому, что он человек, и потому, что человек так велик и так прекрасен сам по себе. В это мы можем верить всегда. Мы не всегда можем это видеть, только глаза любви могут нам позволить прозреть это. На человека можно смотреть безразличным взором — и тогда мы ничего не видим, мы замечаем только внешние проявления, черты лица, расцениваем человека так же, как мы расцениваем все прочее: собаку, лошадь или предмет, который мы хотим купить. Нам надо учиться видеть человека таким, какой он есть в самой своей глубине, в самой своей сущности, и соответственно к нему относиться. Так относится к нам Бог. Бог нас любит не потому, что мы хороши, Бог к нам милостив не потому, что мы заслуживаем милость или любовь: Он нас просто любит. Если мы способны быть благодарными за то, что нас кто-то — Бог или человек — может полюбить без всякого основания, просто потому, что его сердце через край переливается к нам, мы можем стать другими людьми. И в браке это так важно; так важна эта вера в человека и эта способность помнить, что только любовью можно из него сделать — нет, не из него — можно ему помочь стать всем, чем он только может быть, каким его задумал Бог, можно раскрыть всю его красоту.
* * *
В древности чин обручения, то есть подготовительная часть службы венчания, совершался в притворе[11], там же, где совершалась служба оглашения перед крещением, потому что это еще не полнота, это подготовительный шаг к тому, чтобы двое соединились в одно, к тому, чтобы вступить в полноту церковную. Жених и невеста приходили и становились в притворе рядом друг со другом; приносились перстни или кольца, которые потом будут им даны; священник выходил со свечами для жениха и невесты; затем кадили их, то есть отдавали им то же самое почитание, какое отдается в богослужении иконе или священнику, который представляет собой образно икону Христа, потому что Церковь видела в них живой образ Божий, и этому образу воздавалась честь и каждение.
Далее священник возглашает: “Благословен Бог наш…” Как не благословить Бога за то, что в мире, где все является рознью, напряжением, взаимным отрицанием, часто враждой, непониманием, два человека друг друга полюбили, друг во друге увидели взаимно вечную красоту и решили превзойти, превозмочь все, что может их разделять, решили стать едиными, одной личностью в двух лицах?! Как не благодарить Бога за то, что на земле совершается такое чудо, которое таинственно говорит нам о том, что рознь уже пришла к концу и единство осуществлено?!
Затем Церковь молится: молится о мире, который может быть послан только с небес; молится о спасении жениха и невесты; молится о мире всего мира, о храме, где совершается богослужение, и о всех, которые с верой, благоговением, страхом Божиим, то есть с трепетным сердцем, пришли. Церковь молится о женихе и невесте — о том, чтобы им дана была совершенная любовь, любовь мирная, и помощь от Бога, потому что жизнь будет все время давить на них, жизнь все время будет стремиться разорвать хрупкое еще, несозревшее единство, которое между ними образовалось; Церковь молится и о том, чтобы им сохраниться в единомыслии, чтобы у них было одно желание, одно сердце, одна направленность, и чтобы им была дана твердая вера — вера друг во друга, вера в Бога, вера в возможную победу, в преодоление всех трудностей, которые между ними или вокруг них могут восстать. Слово вера означает еще и верность: чтобы они остались верными друг другу в настоящей дружбе. Вы знаете, что значит слово дружба. Друг — это твое “второе я”, как говорили в древности, человек, на которого можно посмотреть и увидеть отображенным в нем себя самого, но только чистого, освященного; как бы увидеть в нем свою красоту, отраженную в зеркале любящих глаз, любящего сердца. Молится Церковь о том, чтобы им была дана в результате этого непорочная жизнь, честный брак. И еще мы благодарим Бога, Который в мире, где все раздроблено, привел в единство, в союз неразрушимой любви этих двух людей.
В первой молитве, которую священник произносит, мы вспоминаем Исаака и Ревекку. Почему же их выбрали? Потому, что по рассказу Ветхого Завета (Быт. 24) Авраам послал слугу на свою давно покинутую родину, чтобы разыскать невесту для сына. И Бог ему обещал показать знаком, кого избрать. Поэтому Ревекка была богоизбранной невестой для Исаака. И мы молимся о том, чтобы в данном случае и жених, и невеста были друг для друга богоизбранными, чтобы помимо того, что они друг другу нравятся, что у них одинаковые вкусы, им нравится внешность друг друга, их роднит положение в мире, в обществе — чтобы что-то более глубокое было в основе их встречи. Бог как бы говорит: “Вот твоя невеста, вот твой жених. Я тебе даю этого человека во веки вечные как предмет твоей любви и тебя ему как предмет его любви…”
Дальше в чтении из Священного Писания на службе венчания нам будет сказано, что невеста и жених должны друг на друга смотреть, как Христос смотрит на Церковь и как Церковь смотрит на Христа — всей любовью, всей жизнью, всей устремленностью. Вот почему поминаются здесь Ревекка и Исаак. И каждый из нас, когда выбирает жениха и невесту, должен поставить себе вопрос: “Почему я его выбираю? По каким-то внешним, земным свойствам или потому, что между нами совершилось чудо?..”
Дальше священник дает жениху и невесте перстни, и они обмениваются ими три раза, как бы три раза говоря: “Да, я всерьез это делаю, это не мгновенное движение души, это продуманное действие…” И священник произносит: “Обручается раб Божий (раба Божия) рабе Божией (рабу Божию) такой-то во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа”. Этим совершается первый шаг их соединения. Теперь они стоят со свечами и с кольцами.
В древности люди часто не умели писать, а только могли удостоверить письмо или документ печатью; и решающую роль играло то кольцо, на котором была личная печать. Документ, запечатленный этим кольцом, был неоспорим. Вот это кольцо и упоминается в службе обручения. Когда человек давал кольцо другому, это означало, что он ему доверяет безоговорочно, что он ему доверяет свою жизнь, свою честь, свое имущество — все. И вот когда венчающиеся обмениваются кольцами (я говорю именно обмениваются, потому что каждый из них сначала надевает кольцо и затем три раза его передает своему супругу, раньше чем оставить на своей руке) — когда супруги обмениваются кольцами, они как бы говорят друг другу: “Я тебе доверяю безусловно, я тебе доверяю во всем, я себя доверяю тебе…” И, конечно, не может быть такого обмена кольцами между людьми, которые совершают только условный брак или брак без намерения строить общую жизнь от начала и до последнего дня.
Перстнем наделил своего блудного сына отец в притче Господней. Юноша ушел из дома, отрекшись от него, и вернулся с покаянием. И отец ни одним словом его не упрекнул. Увидя его, приходящего обратно в отчий дом, он сам поспешил к нему навстречу, он его обнял, он как бы утешал его: “Да, ты ошибся, ты поступил так жестоко, когда ушел от меня, и от своего брата, и от всех, кто тебя любил, но наши сердца остались верными тебе…” И тут же он призывает своих слуг и говорит: “Принесите сандалии, принесите первую одежду, которую он носил”; и, наконец, дает ему перстень. Тем самым отец говорит сыну: “Раз ты вернулся ко мне, раз ты показал, что хочешь быть снова моим верным сыном, я тебе даже вопроса не ставлю о том, как ты жил, ради чего ты жил, я тебя принимаю со всем доверием, потому что, пройдя через опыт неверности, пройдя через опыт страдания, обманутый своими друзьями, которые хотели тебя знать, только пока ты был богат, ты теперь будешь мне верен до конца, верен нашей любви, нашей дружбе, нашему Богу…”
Так говорит отец; но таково же значение и самого кольца. И когда супруги обмениваются кольцами, они именно обещают друг другу, что если когда-нибудь что-либо случится между ними, если когда-нибудь будет ссора или даже неверность со стороны одного по отношению к другому, измена, обман, неправда, — и если он вновь вернется, то ему ничего не будет поставлено в упрек. Потому что он вернется и скажет: “Вот, я пришел (я пришла); можешь ли ты меня принять, или твое сердце охладело, или любовь ко мне умерла?” и ответ будет: “Конечно, приди, конечно, я тебя люблю, как любил раньше! Моя любовь когда-то была ликующей радостью; когда ты ушел (ты ушла), моя любовь стала жгучей болью, ожиданием, тоской,— а теперь моя любовь стала вновь ликующей радостью, более светлой, более глубокой, более торжествующей и более уверенной, чем она была до того, как ты ушел (ушла)…” Поэтому, обмениваясь кольцами, супруги дают друг другу обещание и верности, и взаимного доверия — доверия, которое идет гораздо дальше всякой измены и всякой ссоры; и это так прекрасно.
Прежде чем мы последуем дальше, я хочу обратить ваше внимание на два выражения из молитв, произносимых сразу после возгласа: “Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа…” в начале службы венчания. Это слова: совершенная любовь и целомудрие.
О какой любви здесь идет речь? Все мы говорим, что мы друг друга любим, но это слово покрывает столько понятий и так часто выражает какие-то слабые, шаткие чувства, мгновенные настроения. Но вот что говорит апостол Павел о подлинной любви. Указав, что у людей разные призвания и разные дары, он говорит: “Ревнуйте о дарах бо’льших, и я покажу вам путь еще превосходнейший. Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает” (1 Кор. 12: 31-13: 8).
Разве это не замечательно? Разве не стоит жить ради такой любви и для такой любви? Не только в надежде, что ее когда-либо осуществишь, а в постоянной борьбе за то, чтобы именно такая любовь в каждом из нас восторжествовала. Чтобы любовь рождала терпение, то есть такую ласковую, внимательную теплоту к другому, которая позволяет переносить все то, что он собой представляет, и все то, что может случиться из-за него. Любовь не раздражается: она внимательна к тому, что происходит в жизни, в сердце, в душе другого человека. Любовь всему верит: она открыта доверию, она не подозрительна; она на все надеется: когда все как будто идет к крушению, надежда горит ярким пламенем; любовь способна спасти даже умирающие дружеские или любовные отношения. И любовь никогда не перестает: даже когда другой тебя разлюбит, когда другой от тебя отвернется, любовь остается любовью. Только, как я уже говорил, вместо того, чтобы быть ликующей, торжествующей радостью, эта любовь делается состраданием и острым, порой горьким страданием, криком души: “Боже, спаси его! Он не знает, что он делает!..”
И другое слово я хочу упомянуть; это слово целомудрие. Целомудрие мы большей частью мыслим в порядке телесных отношений. Но целомудрие вступает гораздо раньше, чем начнутся какие-нибудь телесные отношения между мужем и женой. Целомудрие заключается в том, чтобы, посмотрев на другого человека, увидеть в нем ту красоту, которую Бог в него вложил, увидеть образ Божий, увидеть такую красоту, которую нельзя замарать, увидеть человека в этой красоте и служить тому, чтобы эта красота все росла и ничем не была запятнана; целомудрие заключается в том, чтобы с мудростью хранить цельность своей души и души другого человека. И в этом смысле целомудрие лежит в основе брака, не только душевных отношений, но и телесного взаимного отношения, потому что оно исключает грубость, голод, жажду телесного общения и превращает самое телесное общение в благоговейное соединение двух людей, когда соединение тел является как бы завершением той любви, того единства, которое живет и горит в их сердцах и в жизни. Целомудрие не только совместимо с браком, целомудрие является основой брака, когда два человека могут друг на друга смотреть и видеть взаимную красоту как святыню, которая им доверена и которую они должны не только сохранить, но довести до полного совершенства.
* * *
В начале службы венчания молятся о том, чтобы Господь дал жениху и невесте мирную жизнь, долгие годы жизни, целомудрие, друг ко другу любовь в союзе мира и неувядаемый венец славы вечной; молятся о том, чтобы благодать небесная сошла на них и превратила человеческие отношения в отношения — уже на земле — небесные. Один западный писатель[12] говорит, что разница между верующим и человеком, не знающим Бога, такова, что можно было бы сказать: одни похожи на живых людей, а другие — на статуи, которые могут быть прекрасны, но которым не хватает жизни. Человек верующий — это человек, в которого вошла вечная божественная жизнь. И вот об этой жизни мы и молим Бога, чтобы Он ее дал венчающимся: “Сам, Владыко, теперь ниспосли руку Твою от святаго жилища Твоего, и сочетай (то есть соедини) раба Твоего сего и рабу Твою сию, соедини их в единомудрии, венчай их в плоть едину, даруй им плод чрева (то есть детей), благочадие.
Теперь мы подходим к самому венчанию. Венчание, так же как и обмен кольцами, не просто обряд. В древности каждый раз, когда бывал праздник — самый обыкновенный семейный, или городской, или государственный праздник — люди надевали венцы из цветов. Сейчас это практикуется и при венчании церковном, например, у греков, которые не носят, как мы, при венчании золоченые короны, а надевают венцы из живых цветов. Но кроме этого венцы имеют два других значения.
В древней Руси в день своего венчания невеста и жених назывались князь и княгиня; почему? — Потому, что в древнем обществе, пока человек не был женат или замужем, он являлся членом своей семьи и был во всем подвластен старшему в семье: отцу ли, деду ли. Только когда человек женился, он делался хозяином своей жизни. Древнее государство состояло как бы из союза суверенных, то есть независимых друг от друга, семей. Они были свободны выбирать свою судьбу. Все вопросы решались в согласии, во взаимном понимании, но каждая семья имела свой голос и свои права. И вот в день, когда совершается венчание, устанавливается, с точки зрения государственной, в понимании древних, новая единица, суверенная, свободная, полноправная — происходит в полном смысле венчание на царство.
Но есть еще и другое значение в этих венцах. Как бы люди друг друга ни любили, они живут в семье, полной проблем, задач, трудностей, иногда опасностей, иногда горя. И вот есть слово в Священном Писании: “Претерпевший же до конца спасется” (Мф. 24: 13). Жизнь требует терпения, стойкости; осуществление любви, осуществление единства, осуществление своего свободного царственного стояния в обществе — все это требует мужества, а порой и подвига. Мы молимся о том, чтобы пришло время, когда, выдержав испытание жизни во всей ее сложности, — а сложнее, чем осуществление совершенной любви, ничего нет, — жених и невеста венчались в вечности венцами мученичества. Мы понимаем мученичество как страдание, но слово мученичество (перевод греческого “мартирион”) в первую очередь означает не страдание, но свидетельство. Мученик — это тот, кто свидетельствует перед всем миром о какой-то ценности, в данном случае — о любви, о правде, об истине, о красоте, и кто ни перед чем не останавливается для того, чтобы довести это свидетельство до тех, которым оно нужно. И, конечно, это значит, что истинный свидетель готов и жизнь свою положить для того, чтобы его свидетельство дошло, чтобы оно воссияло, прогремело или тихим образом обдало теплотой, лаской, радостью и надеждой всех окружающих. И мы призываем всех новобрачных, всякого жениха и всякую невесту верить в любовь, верить друг во друга с такой силой, с такой глубиной, чтобы свидетельствовать, чего бы это ни стоило, о любви, о единстве, о том, что все может победить истинная любовь.
* * *
Далее по ходу службы венчания жених и невеста, теперь уже увенчанные, слушают два чтения. Одно взято из Послания святого апостола Павла к Ефесянам, из последней главы. Я его прочту на русском языке, потому что многие, посещающие церковь и присутствовавшие при венчании, слышали его на славянском языке, который, вероятно, им не всегда был понятен.
“…благодаря всегда за все Бога и Отца, во имя Господа нашего Иисуса Христа, повинуясь друг другу в страхе Божием. Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу, потому что муж есть глава жены, как и Христос глава Церкви, и Он же Спаситель тела. Но, как Церковь повинуется Христу, так и жены своим мужьям во всем. Мужья, люби’те своих жен, как и Христос возлюбил Церковь и предал Себя за нее, чтобы освятить ее, очистив банею водною, посредством слова; чтобы представить ее Себе славною Церковью, не имеющею пятна, или порока, или чего-либо подобного, но дабы она была свята и непорочна. Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя. Ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти, но питает и греет ее, как и Господь Церковь; потому что мы члены тела Его, от плоти Его и от костей Его. Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть (Быт. 2: 24). Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви. Так каждый из вас да любит свою жену, как самого себя; а жена да боится своего мужа” (Еф. 5: 20-33).
Это послание, с одной стороны, говорит об очень глубоких отношениях между Церковью и Христом. Христос пришел на землю спасти человечество; Бог стал человеком, и спасение это Он совершает ценою Своей жизни и Своей смерти. И это первое, о чем должны думать мужья, когда они вступают в брак: им вручается Богом хрупкое существо, которому они сказали: “Я тебя люблю”, — и эта любовь должна быть такова, что муж готов всем пожертвовать, всей своей жизнью, из-за любви к жене и по любви к своим детям. Муж является главой семьи не потому, что он мужчина, а потому, что он является образом Христа, и жена его и дети могут видеть в нем этот образ, то есть образ любви безграничной, любви преданной, любви самоотверженной, любви, которая готова на все, чтобы спасти, защитить, напитать, утешить, обрадовать, воспитать свою семью. Это каждый человек должен помнить. Слишком легко мужчине думать, что потому только, что он мужчина, он имеет права на свою жену, над своей женой и над своими детьми. Это — неправда. Если он не образ Христа, то никто ему не обязан никаким уважением, никаким страхом, никаким послушанием.
А жена является иконой, образом Церкви. Церковь имеет как бы два лика. Она — невеста, радующаяся о том, что она возлюблена Богом, и возлюблена такой любовью, которая явлена во Христе. Но вместе с тем (и это образ, который дает апостол Павел в одном из своих посланий) она является невестой Агнца, то есть закланного Спасителя. Она — невеста, та, которая настолько — так глубоко, так совершенно — возлюбила своего жениха, что по незыблемой верности может все оставить, все забыть, от всего оторваться по любви к нему и последовать за ним, куда бы он ни пошел, если нужно — даже на страдания, если нужно — на крест.
Вы видите, что в этом послании говорится не о владычестве мужа и подчиненности жены, а о такой взаимной любви, которая является жертвенной, героической любовью мужа, и на которую жена может ответить такой же жертвенной любовью. Это мы должны всегда помнить, потому что слишком часто этот отрывок Священного Писания толкуют ложно: унижая жену и возвеличивая мужа, представляя его гордым властителем.
За чтением из Апостола следует чтение из Евангелия от Иоанна, самое начало второй главы. Я его приведу по-русски:
“На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там. Был также зван Иисус и ученики Его на брак. И как недоставало вина, то Матерь Иисуса говорит Ему: вина нет у них. Иисус говорит Ей: что’ Мне и Тебе, Же’но? еще не пришел час Мой. Матерь Его сказала служителям: что’ скажет Он вам, то сделайте. Было же тут шесть каменных водоносов, стоявших по обычаю очищения Иудейского, вмещавших по две или по три меры. Иисус говорит им: наполните сосуды водою. И наполнили их до верха. И говорит им: теперь почерпните и несите к распорядителю пира. И понесли. Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином, — а он не знал, откуда это вино, знали только служители, почерпа’вшие воду,— тогда распорядитель зовет жениха и говорит ему: всякий человек подает сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберег доселе. Так положил Иисус нача’ло чудесам в Кане Галилейской и явил славу Свою; и уверовали в Него ученики Его” (Ин. 2: 1-11).
Я хочу обратить ваше внимание вот на что. Христос пришел на бедную свадьбу. Люди собрались в маленькой деревне, на хуторе каком-то, пришли, изголодавшись по радости — не по выпивке, конечно, а по дружбе, по свету, по теплу, по ласке — и начался бедный деревенский пир. Через самое короткое время, вероятно, то немногое, что было приготовлено, было съедено, и то вино, которое было припасено, было выпито. И тогда Божия Матерь обращает внимание Своего Божественного Сына на то, что вино уже выпито. Что Она этим хотела сказать? Неужели Она говорит Своему Сыну: сделай, мол, что-нибудь, чтобы они еще могли бы пить и пить, и напиться так, чтобы свалиться под скамьи, — неужели этого Она хотела? Нет; Она, конечно, видела, что их сердца так истосковались по радости, по счастью, по тому чувству, которое дает забыть все тяготы мира, все, что давит, гнетет; сердца еще полны желания пребыть в царстве этой любви жениха и невесты, созерцать небесное видение ласки. И Христос обращается к Ней с вопросом, который смущает многих: “Что Мне и Тебе, Жено?” В некоторых переводах и в некоторых толкованиях Отцов: “Что между Мной и Тобой? Почему именно Ты ко Мне обращаешься с этим вопросом? Неужели потому, что Я — Твой Сын и Ты думаешь, что у Тебя есть надо Мной какая-то власть? В таком случае наши отношения только земные, плотские, в таком случае Мой час, час небесных чудес, еще не пришел…” Матерь Божия Ему не отвечает в том смысле, что: как же так, разве Я не Твоя Мать? И не отвечает также: “Разве Я не знаю, что Ты — Сын Божий?” Она только обращается к окружающим и их делает как бы соучастниками Своей веры; Она говорит слугам: “Что бы Он вам ни сказал — сделайте…” Этим Она говорит действием, а не словами Своему Сыну: “Я знаю, кто Ты, Я знаю, что Ты — Мой Сын по плоти и что Ты — Бог, сошедший в мир для спасения мира, и Я потому к Тебе обращаюсь не как к Сыну, а как к Богу Своему, Творцу, Промыслителю, Тому, Который может любить землю до смерти…” И тогда совершается чудо, потому что пришло в мир Царство Божие верой одного человека. Какой же это нам урок о том, что и мы можем — каждый из нас — верой как бы открыть дверь приходу Христа и создать ситуацию, которая даст возможность Богу чудодейственно изменить обстановку, полную тоски, неудовлетворенности, и сделать из нее обстановку ликующей, торжествующей радости!
Что дальше? — Все очень просто: да, слуги почерпали вино, да, они принесли его хозяину, распорядителю праздника; но с нами остается одно важное событие: то, что в этот момент вера одного человека сделала земную обстановку небесной. И еще другое: единственная заповедь, которую дала нам Матерь Божия: “что бы Он вам ни сказал — сделайте…” Когда радости вашей начнет приходить конец, когда вы уже почувствуете, что вы друг другу дали все, что вы только могли дать, что нового вы ничего не можете сказать, что вы можете только повторять: “Я тебя люблю”, выразить это не можете по-новому, тогда прислушайтесь к тому, что Бог говорит в ваших сердцах, прислушайтесь глубоко к тому, что Он вам скажет,— и что бы Он вам ни сказал, то сделайте; и тогда вода обычной жизни — серость жизни, бесцветность ее — вдруг просияет. Мы все видели иногда землю, покрытую росой. К восходу солнца это поле — серое, даже зелень, покрытая этими каплями воды, как бы тускнеет; и вдруг поднялось солнце, и все засверкало, засияло цветами радуги. Так и жизнь, которая потускнела, может превратиться в торжество, стать прекрасной потому только, что мы дали Богу место в ней, она может засиять, как это поле, всеми цветами радуги и красоты.
После чтения Евангелия, как и в литургии[13], начинается короткая ектенья, то есть короткий ряд молитв, в которых мы приносим Богу свои прошения о новобрачных. Это естественно вытекает из чтения Евангелия, потому что всякое чтение из Евангелия говорит о том, что нам заповедана взаимная любовь, а взаимная любовь всегда выражается для верующего в горячей, сердечной молитве о тех, кого он любит; и, с другой стороны, смысл молитвы заключается в том, чтобы сделать жизнь новобрачных достойной и всячески поддержать все благородное, что в них есть. И вот эта ектенья, в частности, заканчивается Молитвой Господней “Отче наш”. “Отче наш” — это молитва Церкви, это единственная молитва, которую нам заповедал Господь, и она тем замечательна, что когда мы говорим “Отче наш”, мы говорим не только о личном нашем Отце Небесном, и даже не об Отце Небесном, Который является Отцом всех нас, здесь собравшихся, но и об Отце Господа нашего Иисуса Христа. Этим мы включаемся в тайну Спасителя; как говорится в одном месте у апостола Павла, “жизнь ваша сокрыта со Христом в Боге” (Кол. 3: 3); и вот эту молитву мы приносим как бы из глубин Христовой любви, из глубин таинства единства Спасителя Христа с Небесным Отцом. Подробнее говорить об этой молитве я сейчас не могу, но нам надо помнить, что это молитва, которая и Христа, и нас соединяет в одном прошении, в одном крике души, — с тем, чтобы все в нас было достойно христианского призвания.
Брак, как я говорил в самом начале, рассматривается как начало Царства Божия. И эта молитва является молитвой Царства Божия по преимуществу. Дальше она расцветает,— расцветает тем, что жених и невеста пьют из одной чаши. Это воспоминание о том времени, когда бракосочетание совершалось во время литургии, и эта чаша — то, что осталось от древнего обычая жениху и невесте причащаться вместе. С тех пор чин развился. Мы допускаем до венчания не только православных, но и верующих инославных[14], которые не могут вместе с православными причаститься от одной чаши, и поэтому эта чаша символизирует, как бы издали, приобщенность. А с другой стороны, вы, наверное, помните, как в древности говорили о том, что чаша, которая испивается, представляет собой человеческую судьбу. И вот “пить чашу до дна” — это значит разделить судьбу до самого дна, то есть до самой глубины приобщенности. И жених с невестой так именно приобщаются этой чаши, которая перед тем коротко благословляется священником. После чего священник их водит вокруг аналоя[15], на котором лежит Евангелие Христово. Три раза они обходят его вслед за священником. Число три в Ветхом Завете, как и в Новом, означает полноту времени. В постриге[16], как и в начале венчания, три раза ставится вопрос: “Хочешь ли ты?..” Первый раз ты можешь быть взят врасплох, второй раз ты можешь ответить полууверенно, а в третий раз ты должен поступить с совершенной уверенностью. Так и тут — жених и невеста три раза ведутся вокруг аналоя, на котором лежит Евангелие; а Евангелие — это, с одной стороны, слово Божие, то, что проповедано нам Христом, а с другой стороны, оно как бы икона, потому что Христос называется Божиим Словом: Он должен быть в центре того шествия, которое представляет собой человеческая жизнь.
Мы подходим сейчас к концу службы венчания. Под руководством священника, несущего крест и обещающего победу, жених и невеста обошли аналой, на котором лежит святое Евангелие, образуя этим троекратным обхождением весь жизненный путь, в центре которого будет Бог и Его учение. Когда они стали на свои места, с них с краткой молитвой снимаются венцы. Жениху предписывается ходить в мире и совершать в правде заповеди Божии, невесте — радоваться о своем муже и жить достойно заповедям Господним. И затем читаются две короткие молитвы:
“Боже, Боже наш, пришедый в Кану Галилейскую, и тамошний брак благословивый, благослови и рабы Твоя сия, Твоим промыслом ко общению брака сочетавшыяся; благослови их входы и исходы; умножи во благих живот их, восприими венцы их в царствии Твоем, нескверны, и непорочны, и ненаветны[17] соблюдаяй, во веки веков.”
И вторая:
“Отец, Сын, и Святый Дух, Всесвятая, и Единосущная, и Живоначальная Троица, Едино Божество и Царство, да благословит вас, и да подаст вам долгожитие, благочадие, преспеяние[18] живота и веры, и да исполнит вас всех сущих на земли благих, да сподобит вас и обещанных благ восприятия, молитвами Святыя Богородицы, и всех святых, аминь”.
Здесь снова нам раскрывается Святая Троица как Учредитель, Охранитель и как Образ совершенной взаимной любви, Троица Единосущная, Которая по любви и по природе Едина, Которая дает жизнь, Которая благословляет нас… И затем мы просим о таких простых вещах, как долгая жизнь, добрые дети, преуспеяние в жизни, умножение веры и всех сущих на земле благ.
Уже раньше в одной молитве мы просили о том, чтобы Господь дал венчающимся все, что земля может дать самого лучшего, с тем, чтобы они в первую очередь уделяли другим, с тем, чтобы получив от Бога, по Божией любви, по милосердию все, что земля может дать, — и они по милосердию, по любви, с лаской давали тем, кто пребывает в какой бы то ни было нужде,— и душевной, и телесной. Мы молились и о том, чтобы Господь благословил этот брак по молитвам родителей, потому что, как сказано, благословение родителей утверждает дома детей (Сир. 3: 9). Как это все прекрасно! Мы видим, что в тайне Святой Троицы соединяются и небо, и земля, что все самое прекрасное, о чем можно только мечтать, делается реальностью или, по крайней мере, возможностью, если только мы смело, порой героически, будем совершать свой земной путь.
В самом конце чина венчания мы приносим молитву Божией Матери, Деве Богородице, Которая так возлюбила мир, что Она Своего Сына свободно отпустила на жизнь ради человечества и на смерть крестную, мучительную ради спасения человечества. Она все может понять, Она в Своей чистоте и святости может понять и безбрачного, и женатого; Она в Своей чистоте может понять всю тайну человеческой природы с ее борением и, вместе, с неизмеримой красотой человеческой души и с неизмеримым достоинством человеческого тела. И поэтому мы заканчиваем службу молитвой Божией Матери:
“Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова Рождшую, сущую Богородицу Тя величаем”.
И за этим священник произносит следующее благословение:
“Иже в Кане Галилейстей пришествием Своим честен брак показавый, Христос истинный Бог наш[19], молитвами Пречистыя Своея Матере, святых славных и всехвальных апостол, святых боговенчанных царей, равноапостолов Константина и Елены; святого великомученика Прокопия[20], и всех святых, помилует и спасет нас, яко Благ и Человеколюбец.”
И затем поется многолетие: Многая, многая лета жизни — подвижнической, чистой, достойной и Бога, и той взаимной любви, которая привела к браку жениха и невесту. На этом заканчивается служба венчания.
Примечания
1. Евхаристия — таинство причащения, в котором верующие соединяются Христу, причащаясь под видом хлеба и вина Его Телу и Крови.
2. Образ взят из книги Откровения Иоанна Богослова (Откр. 19, 7), где означает окончательное единение верующих со Христом в Царстве Небесном.
3. См. Исх., гл. 12. О значении жертвы см. Митрополит Антоний. Беседы о вере и Церкви. — М., 1991 (О Божественной литургии).
4. Евангелие и другие новозаветные писания сохранились в виде рукописей разного объема и целостности. Содержание некоторых фрагментов таких рукописей не было включено в окончательно признанный Церковью полный, так называемый канонический, текст Священного Писания.
5. См.: Митрополит Антоний Сурожский. Проповеди и беседы. — М.: “Либрис”, 1991 .с. 63.
6. Марсель, Габриэль (1889-1973) — франц. католический философ, драматург и критик.
7. Венсан (Винсент) де Поль (1581-1660) — французский священник, проповедовал и служил среди бедноты; основатель конгрегаций (объединений) Сестер милосердия, Священников-миссионеров и др. благотворительных учреждений.
8. Обручение, венчание — отдельные части церковного чина бракосочетания; объяснение их дается далее по тексту.
9. См. Лк. 15, 11-32.
10. См. Н. В. Гоголь “Мертвые души”, т. II, гл. 2.
11. Притвор — часть храма при входе; в древности там совершались некоторые части богослужения; там же стояли оглашенные, т.е. люди, еще только готовящиеся к таинству крещения.
12. К. С. Льюис (1898-1963). Образ взят из его книги “Просто христианство”. См.: К. С. Льюис. Любовь. Страдание. Надежда. М.: Республика, 1992.
13. Литургия — главное христианское богослужение, за которым совершается таинство причащения верующих Святым Таинам, Телу и Крови Христовым.
14. Венчание инославных с православными допускается Русской Церковью при соблюдении некоторых условий, в частности — обязательстве воспитывать детей в православной вере. На такой брак требуется разрешение архиерея.
15. Аналой — высокий столик с пологой верхней доской для удобства чтения лежащих на нем богослужебных книг или целования лежащей на нем иконы.
16. Постриг — чин (полное изложение всех молитв) принятия монашества.
17. Чистыми и защищенными от всяких козней.
18. Преспеяние — успех, благополучие.
19. Христос, истинный Бог наш, показавший Своим посещением брака в Кане Галилейской достоинство брака…
20. По объяснению “Настольной книги для священноцерковнослужителей”, составленной С. В. Булгаковым (Харьков, 1900; переизд.: М., 1993), на отпусте поминаются святые равноапостольные Константин и Елена — первые земные цари, принявшие христианство и распространявшие правоверие. Нововенчанная пара призывается подражать их апостольской ревности и трудам по Боге. Святой великомученик Прокопий во время своих страданий воодушевил двенадцать благородных женщин идти на страдания и смерть за веру с радостью, как на брачный пир. Их пример должен вдохновлять нововенчанную пару стремиться наследовать венцы Небесного Царствия.
Евхаристия (Причащение)
Александр Шмеман
Евхаристия. Таинство Царства
Имя и труды выдающегося богослова Александра Шмемана известно всему православному миру. В его произведениях, при всем разнообразии их тематики — от узкобогословской до общедоступной и популярной, неизменно присутствует личность автора, христианского священника и европейского интеллектуала, церковного консерватора и православного полемиста, не страшившегося искать ответы на трудные вопросы, задаваемые жизнью.
Содержание
- ОТ АВТОРА
- Глава 1. ТАИНСТВО СОБРАНИЯ
- Глава 2. ТАИНСТВО ЦАРСТВА
- Глава 3. ТАИНСТВО ВХОДА
- Глава 4. ТАИНСТВО СЛОВА
- Глава 5. ТАИНСТВО ВЕРНЫХ
- Глава 6. ТАИНСТВО ПРИНОШЕНИЯ
- Глава 7. ТАИНСТВО ЕДИНСТВА
- Глава 8. ТАИНСТВО ВОЗНОШЕНИЯ
- Глава 9. ТАИНСТВО БЛАГОДАРЕНИЯ
- Глава 10. ТАИНСТВО ВОСПОМИНАНИЯI
- Глава 11. ТАИНСТВО СВЯТОГО ДУХА
- БИБЛИОГРАФИЯ
ОТ АВТОРА
Книга эта — не учебник литургического богословия и не ученое исследование. Я писал ее в редкое свободное время, часто прерывая ее, и теперь, соединяя все эти главы воедино, я не претендую ни на полноту, ни на систематичность.
Книга эта— ряд размышлений об Евхаристии. Размышления эти, однако, не от «научной проблематики», а от — пускай и малого, и ограниченного — опыта. Свыше тридцати лет я служил Церкви — как священник, как преподаватель богословия, как пастырь и учитель. И вот, никогда в эти тридцать лет не оставляло меня, некое основное вопрошание об Евхаристии, о месте ее в Церкви, вопрошание, возникшее буквально в юности и радостью наполнившее мою жизнь.
Увы, однако, не одной радостью. Ибо чем реальнее становился опыт самой Евхаристии, Божественной Литургии, Таинства победы Христовой и Его прославления, тем сильнее становилось ощущение, своеобразного евхаристического кризиса в Церкви. В предании Церкви ничего не переменилось, но переменилось восприятие Евхаристии, самой ее сущности.
Суть этого кризиса — в несоответствии между совершаемым и восприятием этого совершаемого, его переживанием. До какой-то степени кризис этот всегда существовал в Церкви; жизнь Церкви, вернее, церковного народа, никогда не была совершенной, идеальной, но по мере времени кризис этот превратился в некое хроническое, нормативное состояние, в некую подспудную «шизофрению». И «шизофрения» эта отравляет Церковь, подкапывает саму основу церковной жизни.
Между тем, живем мы, без преувеличения, в страшную и духовно опасную эпоху. Страшна она не только ненавистью, разделением, кровью. Страшна она, прежде всего, все усиляющимся восстанием против Бога и Его Царства. Снова не Бог, а человек стал мерой всех вещей, снова не вера, и идеология, утопия определяют собою духовное состояние мира. Западное Христианство с какого-то момента как бы приняло эту перспективу: почти мгновенно возникло «богословие освобождения», вопросы экономические, политические, психологические заменили собою христианское видение мира, служение Богу, По всему миру носятся монахини, богословы, иерархи, отстаивая — от Бога? — какие то права, защищающие аборты и извращения, — и все во имя мира, согласия, соединения всех воедино.
Но вот, в том то и все дело, что не этот мир принес и возвестил нам Господь Иисус Христос. Многим, может быть, покажется странным, что в ответ на кризис я предлагаю обратить наше внимание не на обсуждение составляющих его элементов, а на Таинство Евхаристии, на Церковь, этим таинством живущую. Да, я верю, что именно тут, в этом святая святых Церкви — источник чаемого возрождения, в этом восхождении Церкви к Трапезе Господней, в Его Царствие. И я верю, как всегда, верила Церковь, что начинается это восхождение с выхода из мира сего, прелюбодейного и грешного, с «отложения всякого попечения». Не идеологическая суета и шум, а — дар неба, вот призвание Церкви в мире, вот источник ее служения.
Я верю, что, по милости Божьей, именно Православие сохранило и чрез все века пронесло это видение, это самопонимание Церкви, это знание, что «где Церковь, там и Дух Святой и вся полнота благодати» (Ириной Лионский, «Против ересей», 4, 18). Но именно потому, что это так, мы, православные, должны найти в себе силу погрузиться в это евхаристическое возрождение Церкви. Речь идет не о «реформах», «приспособлениях», «модернизации» и т. д. Речь идет, напротив, о возврате к тому видению, к тому опыту, которым изначала жила Церковь.
В том, чтобы напомнить об этом, и состоит цель этой книги.
Я писал ее — с думой о России, с болью и одновременно радостью о ней. Мы здесь, на свободе, можем рассуждать и думать. Россия живет исповеданием и страданьем. И это страданье, эта верность — есть дар Божий, благодатная помощь.
И если хоть часть того, что я хочу сказать, дойдет до России, и если хоть в чем то окажется полезной, я буду считать, с благодарностью Богу, дело мое исполненным.
Протопресвитер Александр Шмеман, ноябрь 1983 г.
Глава 1. ТАИНСТВО СОБРАНИЯ
Когда вы собираетесь в Церковь… 1 Кор. 11:18.
Когда вы собираетесь в Церковь… 1 Кор. 11:18.
I
«Когда вы собираетесь в церковь», — пишет ап. Павел коринфянам, и для него, как и для всего раннего христианства, слова эти относятся не к храму, а к природе и цели собрания. Само слово «церковь» — εκκλησια — означает, как известно, «собрание». «Собраться в церковь», в понятиях раннего христианства, значит составить такое собрание, цель которого — выявить, осуществить Церковь [1].
Это собрание евхаристическое: на нем, как его завершение и исполнение, совершается «вечеря Господня», евхаристическое «преломление хлеба». В том же послании ап. Павел упрекает коринфян, которые «собираются так, что это не значит вкушать вечерю Господню» (11:20). С самого начала, таким образом, очевидно и бесспорно это триединство — Собрания, Евхаристии, Церкви, и о нем, вслед за апостолом Павлом, единогласно свидетельствует все раннее предание Церкви. В раскрытии его сущности и смысла и состоит основная задача литургического богословия.
Задача эта тем более насущная, что самоочевидное для ранней Церкви триединство перестало быть самоочевидным для современного церковного сознания. В том богословии, которое принято называть «школьным» и которое возникло, после обрыва отеческой традиции, преимущественно из западного понимания как метода, так и самой природы богословия, о связи Собрания, Евхаристии и Церкви вообще не упоминается. Евхаристия определяется и рассматривается как одно из таинств, но не как «таинство собрания», согласно определению его в пятом веке автором «ареопагитик». Можно без преувеличения сказать, что в этой «схоластической» догматике экклезиологический смысл Евхаристии просто игнорируется, как забыто в ней и евхаристическое измерение экклезиологии, то есть учения о Церкви. Подробнее об этом разрыве между богословием и Евхаристией и о трагических последствиях этого разрыва для церковного сознания мы еще будем говорить. Пока что отметим, что знание Евхаристии как «таинства собрания» выветрилось постепенно и из благочестия. Учебники литургики относят, правда, Евхаристию к «общественному богослужению», и служится литургия преимущественно при «стечении молящихся». Но это «стечение молящихся», т. е. собрание, перестало восприниматься как первичная форма Евхаристии, а в Евхаристии перестали видеть и ощущать первичную форму Церкви. Литургическое благочестие стало предельно индивидуалистическим, о чем красноречивее всего свидетельствует современная практика причащения, подчиненная до конца «духовным нуждам» отдельных верующих, и которую никто — ни духовенство, ни мiряне — не воспринимает в духе самой евхаристической молитвы: «нас же всех, от единого Хлеба и Чаши причащающихся, соедини друг ко другу во единого Духа причастие…».
Таким образом и в благочестии, в «церковности», совершилась постепенно своеобразная «редукция» Евхаристии, сужение ее первоначального смысла и места в жизни Церкви. И с преодоления этой редукции, с возвращения к изначальному пониманию Евхаристии как «таинства собрания» и потому «таинства Церкви» и должно, следовательно, начать объяснение ее в литургическом богословии. Здесь, прежде всего, нужно указать, что обе эти «редукции» Евхаристии — и в богословии, и в благочестии — находятся в открытом противоречии с самим чином Евхаристии, как его с самого начала хранит Церковь. Под «чином» мы разумеем здесь не те или иные подробности обрядов и таинств, которые очевидно развивались, менялись и усложнялись, а ту основную структуру Евхаристии, ту её shape, по выражению Dom Gregory Dix, которая восходит к апостольской первооснове христианского богослужения. Мне уже приходилось указывать, что основной порок школьного богословия в том и состоит, что в своей трактовке таинств оно исходит не из живого опыта Церкви, не из конкретного литургического предания, каким оно хранится Церковью, а из собственных априорных и отвлеченных категорий и определений, с реальностью церковной жизни совсем не всегда согласованных. Раньше Церковь твердо знала, что «закон веры» (lex credendi) и «закон молитвы» (lex orandi) неотделимы один от другого и взаимно друг друга обосновывают, так что, по словам св. Иринея Лионского, «учение наше согласно с Евхаристией, а Евхаристия подтверждает учение («Adversus haereses»). Но богословие, построенное по западным образцам, совсем не интересуется богослужением, как оно совершается Церковью, его собственной логикой и «чином». Исходя из своих отвлеченных предпосылок, богословие это a priori решает, что «важно», а что «второстепенно», причем «второстепенным» — не представляющим богословского интереса — оказывается, в конечном итоге, именно само богослужение во всей его сложности и многообразии, т. е. как раз то, чем по настоящему и живет Церковь. Из богослужения искусственно выделяются важные «моменты», на которых сосредотачивается все внимание богослова. Так, в Евхаристии — это «момент» преложения Св. Даров и затем причащение, в Крещении — это «троекратное погружение», в браке — «тайносовершительная формула»: «славой и честью венчай я…» и т. д.
Мыслящему в этих категориях богослову не приходит в голову, что «важность» этих моментов не отрываема от литургического контекста, который один по настоящему выявляет их подлинное содержание. Отсюда поразительная бедность и односторонность объяснения таинств и самого подхода к ним в наших школьных догматиках. Отсюда — сужение и такая же односторонность литургического благочестия — ибо не питаемое и не направляемое, как при св. отцах, «литургической катехезой», т. е. подлинным богословским объяснением, оно оказывается во власти всевозможных символических и аллегорических истолкований богослужения, своеобразного литургического «фольклора». Поэтому, и я уже писал об этом, первый принцип литургического богословия состоит в том, чтобы при объяснении литургического предания Церкви исходить не из отвлеченных, чисто интеллектуальных схем, наброшенных на богослужение, а из самого богослужения и, это значит, в первую очередь — из его чина…
II
Всякое мало мальски серьезное изучение евхаристического чина не может не убедить нас в том, что чин этот весь, от начала до конца, построен на принципе соотносительности, т. е. зависимости друг от друга служений предстоятеля и народа. Еще точнее связь эту можно определить как сослужение, как и сделал это, в своей замечательной и по настоящему еще не оцененной работе «Трапеза Господня», покойный о. Николай Афанасьев [2]. Правда, в школьном богословии и порожденном им литургическом благочестии идея эта не играет никакой роли и фактически отрицается. Слово «сослужение» применяется только к духовенству, участвующему в службе, что же касается мiрян, то их участие мыслится всецело пассивным. Об этом свидетельствуют, например, печатающиеся в некоторых молитвословах «молитвы при Божественной Литургии», предназначенные специально для мiрян. Составители их считали, по видимому, самоочевидным, что евхаристические молитвы суть удел одного лишь духовенства; еще печальнее то, что духовные цензоры, десятилетиями молитвы эти одобрявшие, держались, очевидно, того же мнения. Даже в грамотных и благонамеренных учебниках литургики (как, например, «Евхаристия» покойного архим. Киприана Керна) при перечислении условий, необходимых для служения Литургии, упоминается обычно всё — от законно рукоположенного иерея вплоть до качеств вина, всё, кроме «собрания в Церковь», не считающегося, по всей видимости, «условием» Литургии.
Все ранние памятники, однако, согласно свидетельствуют, что собрание (συναξις) всегда считалось первым и основным актом Евхаристии. На это указывает и древнейшее литургическое наименование совершителя Евхаристии: предстоятель, προισταμενος, первая функция которого и состоит в возглавлении собрания, в том, чтобы быть «предстоятелем братии». Собрание, таким образом, есть первый литургический акт Евхаристии, ее основа и начало.
Поэтому, в отличие от современной практики, собрание в древности предшествует входу предстоятеля, «Церковь, — пишет св. Иоанн Златоуст, — есть общий для всех нас дом, и вы предваряете нас, когда мы входим… Поэтому сразу после мы приветствуем вас преподанием мира» [3]. Более подробно о месте и значении входа в чине Евхаристии мы будем говорить в связи с так называемым «малым входом». Но уже сейчас необходимо сказать о нашей теперешней практике, согласно которой все начало литургии — вход священнослужителей, облачение их в священные одежды, умовение рук и, наконец, приготовление даров, не только стало как бы «частным делом» одного лишь духовенства, но и выделилось даже в особый «чин священныя литургии» со своим отдельным отпустом. Практику эту, хотя она формально и узаконена служебником, нужно рассматривать в свете другой, более древней, но тоже дошедшей до нас, практики архиерейского служения Евхаристии. Когда Литургию служит Епископ — налицо и встреча его собранием, и облачение его посредине собрания, и не вхождение в алтарь до малого входа, и, наконец, как бы повторное совершение им проскомидии перед самым приношением, т. е. теперешним нашим «великим входом». Неверно думать, что все это возникло из особой «торжественности», свойственной архиерейской службе и против которой раздаются иногда голоса ревнителей «перво христианской простоты». Как раз наоборот — архиерейская служба гораздо более сохранила, не во всех деталях, конечно, а в основном, и форму, и дух ранней евхаристической практики, и сохранила потому, что в ранней Церкви именно Епископ был обычным предстоятелем евхаристического собрания [4].
И только много позднее, когда началось превращение местной Церкви-общины в административный округ («епархия») и распад ее на множество «приходов», иерей из экстраординарного совершителя Евхаристии (заместителя Епископа) — превратился в «ординарного». С точки зрения литургического богословия именно архиерейский чин входа в собрание можно считать более «нормативным», иерейский же, возникший «в силу обстоятельств», хотя практически возможно и неизбежных, но ни в коей мере не отменяющих значения собрания в Церковь, как действительно начала: первого и основного акта Евхаристии.
III
Соотносительность служений предстоятеля и народа, их сослужение, выражается, далее, в диалогической структуре всех без исключения евхаристических молитв. Каждую из них собрание «запечатывает» словом Аминь [5], одним из ключевых слов христианского богослужения, связывающим в одно органическое целое предстоятеля и возглавляемый им народ Божий. Каждая из них (за исключением одной — «молитвы иерея о самом себе», читаемой во время пения Херувимской песни и о которой мы еще будем говорить на своем месте) произносится от нашего имени. Каждая из составных частей евхаристического священнодействия — чтение Слова Божия, возношение, причащение — начинается с взаимного преподания мира: — «Мир всем» — «И духови твоему…». И, наконец, все молитвы своим содержанием имеют нашу хвалу, наше благодарение, наше причащение, а своею целью — «соединение всех нас друг ко другу во единого Духа причастие…».
То же самое можно сказать и об обрядах Евхаристии: все они в той или иной мере выражают не только единство предстоятеля и народа, но и их «синэргию» — сотрудничество, сослужение в буквальном смысле этих слов. Так, чтение Слова Божия и изъяснение его в проповеди, составляющие, по единогласному свидетельству всех памятников, содержание первой части евхаристического священнодействия, самоочевидно предполагают слушающих и принимающих проповедь. Перенесение проскомидии в алтарь и возникновение в нем особого «жертвенника» не уничтожило изначальной практики приношения даров на собрании, от народа, что и совершается в теперешнем «великом входе». Наконец, «целование мира», хотя оно и совершается ныне одним духовенством, по смыслу возгласа «Возлюбим друг друга!..» относится ко всему собранию, как и конечный возглас — «с миром изыдем…».
Все это тем более заслуживает внимания, что византийский обряд Литургии систематически развивался в сторону все большего отделения «мирян» от «духовенства», «молящихся» от «служащих». Византийское литургическое благочестие, как я старался уже показать в другом месте, и как это блестяще раскрыто о. Н. Афанасьевым [6], все сильно подпало под влияние мистериального восприятия богослужения, построенного на противоположении «посвященных» — «непосвященным». И вот, это влияние оказалось бессильным коренным образом видоизменить изначальный чин Евхаристии, все еще каждым словом и действием выражающий именно сослужение всех друг другу, каждого на своем месте и в своем служении, в едином священнодействии Церкви. Другое дело, что первый, прямой и непосредственный смысл этих слов и действий перестал доходить до сознания как духовенства, так и мiрян, и что в сознании этом возникла своеобразная раздвоенность между «данными» самого богослужения и их истолкованием; что, в результате этой раздвоенности, родились и бурно разрослись всевозможные «символические» объяснения [7] самых простых слов и действий, с прямым смыслом часто почти несвязанные. О причинах и последствиях этого нового и «номиналистического» литургического благочестия, увы, почти безраздельно царящего в Церкви, мы уже говорили и будем еще говорить. Сейчас важно только подчеркнуть, что новому благочестию этому не удалось ни затмить, ни извратить до неузнаваемости действительно соборного характера Евхаристии, оторвать ее от Церкви и, следовательно, от собрания.
Даже самый наглядный и, по всей вероятности, самый печальный результат этого нового «благочестия» — фактическое отлучение мiрян от причастия, переставшего вытекать из их участия в Литургии и потом ставшего для них чем то исключительным, — не смогло ничего против прямого свидетельства самого евхаристического чина: «…нас же всех, от единого Хлеба и Чаши причащающихся…», «Со страхом Божиим и верою приступите…» и т. д. Все это тексты, призывы, слова, относящиеся, без сомнения, ко всему собранию, а не к отдельным и единичным его участникам.
Как правильно пишет о. Н. Афанасьев, «если отбросить все, что было привнесено в нашу литургическую жизнь, особенно в течение последних столетий, то между нею и древней практикой Церкви нет особо значительных расхождений. Основной дефект нашей литургической жизни заключается в том, что мы придаем большее значение случайно и неслучайно пришедшим особенностям наших литургических чинов, чем их сущности. Основные принципы учения об Евхаристии выступают в них достаточно ясно. Природа Евхаристии сохранилась в них незатронутой… Поэтому наша задача заключается не столько в том, чтобы произвести некоторые перемены нашей литургической жизни, сколько в том, чтобы осознать подлинную природу Евхаристии» [8].
IV
И, наконец, ту же идею собрания и сослужения выражает и воплощает собою место и помещение, в которых совершается Евхаристия — т. е. храм. Учебники литургики много и подробно говорят о храме, об его устройстве, о «символическом» значении тех или иных его подробностей, но в этих описаниях и определениях почти начисто отсутствует упоминание самоочевидной связи христианского храма с идеей собрания [9], с соборным характером Евхаристии. Нам незачем повторять здесь всего сказанного нами в другом месте о сложном развитии храма и «храмового благочестия» на православном Востоке. Достаточно напомнить, что первоначальный христианский храм — это, прежде всего, domus ecclesiae, место собрания Церкви и евхаристического преломления хлеба. В этой подчиненности идее собрания одновременно — и новизна христианского храма, и принцип его развития. Каковы бы ни были сложности этого развития, каково бы ни было влияние на него того, что мы назвали «мистериологическим» благочестием, именно идея собрания в Евхаристии оказалась объединяющим и направляющим фактором. Как вначале, в перво христианскую эпоху, так и сейчас, в своих лучших, византийских или русских, воплощениях, храм переживается и ощущается как собор, как собрание воедино — во Христе — неба и земли и всей твари, в чем и состоит сущность и назначение Церкви… Об этом свидетельствует и форма храма, и иконопись. Форма храма, т. е. храм как «организация» пространства, выражает по существу ту же соотносительность, ту же «диалогическою структуру», которые, как мы видели, определяют собою чин евхаристического собрания. Тут эта соотносительность престола и алтаря, с одной стороны, «корабля» Церкви, то есть места собрания, — с другой. Корабль направлен к престолу, в нем имеет свою цель и завершение. Но и «престол» сопряжен с кораблем, существует по отношению к нему. Правда, в теперешнем литургическом благочестии алтарь ощущается как некоторое самодовлеющее святилище, доступное одним лишь «посвященным», как сугубо «священное» пространство, своей «сакральностью» как бы подчеркивающее «профанность» остающихся вне его предела мирян. Однако не трудно показать, что ощущение это сравнительно новое, ложное и, главное, глубоко вредное для Церкви. Оно является одним из главных питательных источников того предельно чуждого Православию «клерикализма», который низводит мирян в положение каких-то лишенцев, определяемых прежде всего отрицательно, как «не имеющих права» туда-то входить, то-то трогать, в том-то участвовать. У нас создался, увы, и тип священника, который в постоянной «защите» святыни от соприкосновения с мирянами видит почти сущность священства и находит в ней своеобразное, почти сладострастное удовлетворение.
Но, повторяю, такое ощущение алтаря и новое, и ложное. Оно, конечно, во многом зависит от соответствующего ему понимания иконостаса, как, прежде всего, стены, отделяющей святилище (алтарь) от мiрян и полагающей непроходимую между ними преграду. Между тем, как это ни странно покажется большинству православных сегодня, возник иконостас из буквально противоположных причин: не как отделение, а как соединение. Ибо икона есть свидетельство или, лучше сказать, следствие совершившегося соединения Божьего и человеческого, небесного и земного, она есть всегда, по существу, икона Боговоплощения. Поэтому и иконостас возник сначала из переживания храма как «неба на земле», как свидетельство о том, что «приблизилось к нам Царствие Божие». Как и вся иконопись в храме, он есть как бы воплощенное видение Церкви как собора, как единства мiра видимого и невидимого, как явления и присутствия новой и преображенной твари.
Трагедия в том, что произошел длительный обрыв в подлинной традиции православной иконописи, почти совсем выветривший из церковного сознания все ту же «соотносительность» иконы и храма. Наши храмы теперь не расписываются иконами, а либо завешиваются множеством икон, часто не имеющих к целому, т. е. храму, никакого отношения, либо же декорируются всевозможными «петушками», в которых опять таки детали всегда доминируют над целым и в которых икона становится деталью какого то декоративного ансамбля. Другой стороной той же, трагедии было постепенное перерождение сначала форм, а затем — и смысла иконостаса. Из «чина», т. е. порядка и строя икон, естественно нуждавшихся в подставках (т. е. в stasis’ax), он превратился в стену, разукрашенную иконами, т. е. в обратное своей первоначальной функции. Если сначала иконы требовали подобия стены, то теперь стена требует икон, и таким образом изнутри как бы подчиняет их себе. Можно только надеяться, что пробуждающийся повсеместно интерес к подлинной иконописи и связанное с ним понимание как икон, так и самого иконописного искусства, приведет к возрождению подлинного значения иконописи в храме, к возврату к тому, что дано нам бывает испытать в некоторых древних храмах: в них иконы как бы участвуют в собрании Церкви, выражают его смысл, дают ему его вечное движение и ритм. Вместе со всеми этими чинами — пророков, апостолов, мучеников и святителей, вся Церковь, все собрание как бы восходит на небо, туда, куда ее возводит и возносит Христос — к Его трапезе, в Его Царство…
Здесь уместно также указать, что это новое ощущение алтаря и иконостаса как разделения ложно потому, что оно очевидно противоречит самому литургическому преданию Церкви. Предание это знает только освящение храма и престола, но не освящение алтаря отдельно от «корабля». Весь храм помазывается, как и престол, св. мiром, весь храм «запечатывается», таким образом, как святилище и святое место.
Также показателен в этом сложном, поистине «византийском» чине освящения храма момент внесения мощей, имеющих быть положенными в престол. Не у царских врат алтаря, а у запертых наружных дверей храма возглашает архиерей: «Возмитеся врата князи ваша. Кто есть сей Царь Славы? Господь сил той есть Царь Славы!..» Объясняя этот обряд, Симеон Солунский, сам один из ярких представителей символических и мистериальных объяснений богослужения, пишет: «…Мученики — во св. мощах — и сам архиерей образуют Христа, а храм — небо… Архиерей же читает молитву входа, призывая сослужителей и совходящих ангелов. И таким образом, знаменуя врата храма и отверзая их, священнослужители в храм, как бы на небо, входят через великого Отца свидетели Иисуса Христа, при отверстии нам небесной скинии…» [10].
Совершенно ясно, что обряд этот сложился в ту эпоху, когда, и об этом свидетельствует множество других памятников, царскими вратами называли двери не алтаря, а самого храма, и когда сам храм переживался и воспринимался как небо на земле, как место, в котором через евхаристическое собрание Церкви, «дверем затворенным», проходит Господь, и с Ним, и в Нем Его Царство… О значении престола в Евхаристии мы будем подробно говорить в связи с так называемым «малым входом». Сказанного же сейчас достаточно, чтобы подчеркнуть не только изначальную и основную связь храма с собранием, но и смысл самого храма как именно собора, как воплощенное в архитектурных формах, в красках и образах — «собрание в Церковь…».
V
Литургия есть «таинство собрания». Христос пришел, «чтобы рассеянных чад Божиих собрать воедино» (Ин. 11:52), и Евхаристия с самого начала была явлением и осуществлением единства Нового народа Божия, собранного Христом и во Христе. Надо твердо знать и помнить: в храм мы идём не для индивидуальной молитвы, мы идем собраться в Церковь, и сам видимый храм есть только образ того нерукотворного храма, который он знаменует. Поэтому «собрание в Церковь» есть действительно первое литургическое действие, основание всей Литургии, и не поняв этого, нельзя понять и всего дальнейшего тайнодействия. И когда я говорю: «Я иду в Церковь», — это значит, я иду в собрание верующих, чтобы с ними вместе составить Церковь, чтобы быть тем, чем я стал в день крещения, т. е. членом — в полном и абсолютном смысле этого слова, членом Тела Христа: «Вы, — говорит Апостол, — Тело Христово, а порознь члены» (1 Кор. 12:27). Я иду явить и осуществить свое членство, явить и засвидетельствовать перед Богом и мiром тайну Царства Божия, уже «пришедшего в силе».
Оно пришло и приходит в силе — в Церкви. Вот тайна Церкви, тайна Тела Христова: «Где два или три собраны во Имя Мое, там Я посреди их». И чудо церковного собрания в том, что оно не «сумма» грешных и недостойных людей, составляющих его, а Тело Христово. Как часто мы говорим, что мы идем в Церковь, чтобы от нее получить помощь, благодатную силу, утешение. Но мы забываем, что мы и есть Церковь, что мы ее составляем, что Христос пребывает в своих членах и что Церковь не вне нас, не над нами, а мы во Христе и Христос в нас. И не в том христианство, что оно каждому дает возможность «личного совершенствования», а в том, прежде всего, что христианам дано и заповедано быть Церковью — «народом святым, царским священством, родом избранным» (1 Петр. 2:9), являть и исповедовать присутствие Христа и Его Царства в мiре.
И святость Церкви — не наша святость, а Христа, который возлюбил Церковь и предал Себя за нее, «чтобы освятить ее… дабы она была свята и непорочна» (Еф. 5:25—27), и святость святых есть только раскрытие и осуществление того освящения, той святости, которую каждый из нас получил в день крещения и возрастать в которой мы все призваны. Но мы не могли бы возрастать в ней, если бы уже не имели ее как дар Божий, как присутствие Его в нас Духом Святым.
Вот почему в древности все христиане назывались святыми и почему «собрание в Церковь» есть наше служение, наш главный долг. Мы посвящены в него и оно принадлежит нам, пока мы сами не отлучим себя от него. В древности не участвовавший без причины в евхаристическом собрании отлучался от Церкви, как сам себя отсекший от органического единства Тела Христова, являемого в Литургии. Повторяю, Евхаристия не есть «одно из таинств», одно из богослужений, а явление и исполнение Церкви во всей его силе и святости и полноте, и только участвуя в ней мы можем возрастать в святости и исполнить все то, что заповедано нам… Собранная в Евхаристии Церковь, даже если она ограничена «двумя или тремя», есть образ и осуществление Тела Христова, и только потому собранные смогут причаститься, т. е. быть общниками Тела и Крови Христовых, что они являют Его своим собранием. Никто и никогда не мог бы приобщиться, никто и никогда не был достоин и «достаточно» свят для этого, если бы не было это дано и заповедано в Церкви, в собрании, в том таинственном единстве, в котором мы, составляя Тело Христово, можем неосужденно Бога назвать Отцом и быть участником и причастником Божественной Жизни…
Отсюда очевидным становится, до какой степени нарушает сущность Литургии современное «индивидуальное» вхождение в храм, в любой момент богослужения. Сохраняющий таким образом свою «индивидуальность» и «свободу» не знает, не нашел тайны Церкви, он не участвует в таинстве собрания, в этом чуде воссоединения раздробленной и греховной природы человеческой в богочеловеческое единство Иисуса Христа.
VI
И, наконец, если «собрание в Церковь» есть образ Тела Христова, то образ Главы Тела есть священник. Он предстоит в собрании и возглавляет его, и именно это возглавление делает из «группы христиан» — собрание Церкви в полноте её даров. Потому что если по человечеству священник есть только один из собравшихся, самый, быть может, грешный и недостойный, то по дару Св. Духа, хранимому Церковью от Пятидесятницы и непрерывно передаваемому через возложение рук Епископа — он являет силу священства Христа, который посвятил, себя за нас и есть единый священник Нового Завета: «И сей поелику пребывает вечно, имеет и священство непреходящее» (Ев. 7:24). Как святость собрания есть святость не людей, составляющих его, а освящение Христово, так и священство священника — не его, а Христово, данное Церкви, потому что она сама есть Тело Его. Христос не вне Церкви и никому не делегировал ни своей власти, ни силы, но сам пребывает в Церкви и Святым Духом исполняет всю ее жизнь. Священник — не «представитель» и не «заместитель» Христа. В Таинстве — он Сам Христос, подобно тому как собрание — Тело Его. Возглавляя собрание, Он в Себе являет единство Церкви, единство с Собою всех ее членов. Таким образом в этом единстве предстоятеля и собрания явлено богочеловеческое единство Церкви — во Христе и со Христом.
Поэтому и облачение священника, даже если в наши дни оно совершается до Литургии, связано с собранием, ибо оно есть образ, икона — единства Христа и Церкви, нерасторжимого единства многих, составляющих одно… Белая одежда — подризник или стихарь — есть прежде всего та крещальная белая риза, которую каждый из нас получил в крещении. Это одежда всех крещеных, одежда самой Церкви, и, надевая ее, священник являет единство собрания, объединяет всех нас в себе. Епитрахиль — это образ принятия Спасителем нашей природы для ее спасения и обожения, знак того, что это священство Самого Христа. Также и поручи: руки священника, которыми он благословляет и священнодействует, — уже не его руки, а десница Христова… Пояс — это всегда знак послушания, готовности, собранности, служения. Священник не «самозванно» восходит и поставляется «на высокия», он послан на это служение, он «не болий Господина своего», за которым следует и по благодати которого служит. И, наконец, фелонь или риза — это слава Церкви как нового творения, это радость, правда и красота новой жизни, прообраз Царства Божия и Царя, навеки «воцарившегося и в лепоту облекшегося…».
Облачение завершается омовением рук предстоятеля. Евхаристия есть дело тех, кому прощены грехи и оставлены беззакония, кто примирен с Богом. Это служение нового человечества — «некогда не помилованного, а ныне помилованного» (1 Петр. 2:10). Мы входим в храм, мы «собираемся в Церковь», мы облекаемся в одежды новой твари — таковы первые священнодействия «Таинства всех Таинств» — святейшей Евхаристии.
Глава 2. ТАИНСТВО ЦАРСТВА
И Я завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, Царство, да ядите и пиете за трапезою Моею, во Царствии Моем…
Лк. 22, 29—30.
И Я завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, Царство, да ядите и пиете за трапезою Моею, во Царствии Моем…
Лк. 22, 29—30.
I
Если собрание в Церковь есть, в глубочайшем смысле этого слова, начало евхаристического священнодействия, его первое и основное условие, то конец и завершение его — во вхождении Церкви на небо, исполнение ее за трапезой Христовой, в Его Царстве. Назвать, исповедать этот конец, эту цель и исполнение Таинства сразу же после исповедания начала — «собрания в Церковь» — необходимо потому, что этот «конец» и являет единство Евхаристии, строй и сущность ее как движения и восхождения, как, прежде всего и превыше всего, — Таинства Царства Божия. И не случайно, конечно, в теперешнем ее чине Литургия начинается с торжественного благословения Царства.
В наши же дни напомнить об этом «конце» особенно необходимо, потому что в том школьном и, в значительной мере, западном учении о таинствах, что в «темные века» пленения Церкви возобладало и на православном Востоке, ни «собрание в Церковь», как начало и условие Таинства, ни восхождение ее к небесному святилищу, к «трапезе Христовой», вообще не упоминаются. Таинство сведено тут к двум «актам», двум «моментам»: к преложению евхаристических даров в Тело и Кровь Христовы и к причащению. Определение его состоит в ответе на вопрос — как, т. е. в силу какой «причинности», и когда, т. е. в какой момент, совершается преложение даров. Иными словами, ответ этот в каждом из таинств заключается в определении присущей данному таинству таиносовершительной формулы, которая для совершения таинства одновременно — необходима и достаточна.
Так, например, в авторитетном, всем православным Востоком принятом «Пространном Катехизисе» митр. Московского Филарета «формула» эта определяется так: …произнесение слов, которые сказал Иисус Христос при установлении таинства: приимите, ядите, сие есть Тело Мое… пиите от нея вси, сия есть Кровь Моя… и, потом, призывание Св. Духа и благословение даров, т. е. принесенных хлеба и вина. …При сем самом действии хлеб и вино прелагаются в истинное Тело Христово и в истинную Кровь Христову… [11].
Влияние этого схоластического богословия таинств, основанного на «тайносовершительной формуле», сказалось, увы, и на нашей литургической практике. Выражается это очевидным желанием выделить ту часть молитвы Благодарения, которая отождествляется с «тайносовершительной формулой», сделать ее, так сказать, независимой и самодовлеющей. С этой целью чтение Евхаристической молитвы как бы «перебивается» троекратным чтением тропаря Третьего Часа: «Господи, Иже Пресвятого Твоего Духа в третий час апостолам Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящихся Тебе» — моление, ни грамматически, ни семантически не относящееся к анафоре [12]. И с этой же целью из евхаристической молитвы и обрядово, и словесно выделен диалог дьякона с предстоятелем, сущность которого в отдельном освящении сначала Хлеба, потом Чаши и, наконец, приносимых даров вместе. А о том, что речь идет именно о «тайносовершительной формуле», свидетельствует совершенно безграмотный перенос последних слов благословения — «преложив Духом Твоим Святым» — в анафору св. Василия Великого.
Что же касается всех других обрядов и священнодействий Литургии, то они либо вообще игнорируются, поскольку для совершения Таинства они не нужны и богословскому уразумению не подвержены, либо же — как в том же «Катехизисе» — истолковываются как символические «изображения» тех или иных событий в служении Христа, воспоминание о которых «приличествует» верующим, присутствующим на Литургии.
К этому учению о «тайносовершительной формуле» мы должны будем вернуться. Сейчас, в этой первой стадии нашего труда, важно для нас заключенное в ней выделение Евхаристии из Литургии и тем самым отделение ее от Церкви, от ее экклезиологического смысла и сущности. Отделение это, конечно, не внешнее, ибо слишком силен в православной Церкви дух традиции, чтобы изменить исконные формы богослужения. И, тем не менее, отделение это реально. Реально потому, что Церковь в этом подходе перестает восприниматься как не только «раздаятельница» Таинств, но сама как их объект — ее самоисполнение в «мире сем» как Таинство Царства Божия, «приходящего» в силе. Уже одно то, что из опыта и из объяснений и определений Евхаристии просто выпали ее начало, т. е. «собрание в Церковь», и ее конец и исполнение, т. е. претворение её в то, что она есть — явление и присутствие Царства Божьего, показывает поистине трагическую ущербность этого подхода и заключенной в нем редукции.
II
В чем же причина этой редукции и как проникла она в церковное сознание? Вопрос это бесконечно важный, и не только для толкования таинств и Евхаристии, а прежде всего для понимания самой Церкви, ее места и служения в «мiре сем».
Анализ этой «редукции» лучше всего начать с того понятия, которое, хотя оно и занимает огромное место во всех «разговорах» о церковном богослужении, само остается неясным и расплывчатым. Понятие это — символ [13]. Уже давно общепринятым стало говорить о «символизме» православного богослужения, да и вне зависимости от этого вряд ли можно сомневаться, что оно действительно символично. Но что же разумеется под этим словом, каково его конкретное содержание? Самый распространенный, ходячий ответ на этот вопрос состоит в отождествлении символа с изображением. Когда говорят: малый вход на Литургии «символизирует» выход Христа на проповедь, при этом разумеют, что обряд входа изображает определенное событие прошлого, и такой «символизм» распространяют на богослужение как в его целом, так и в отдельных его обрядах и священнодействиях. Поскольку же такое толкование «символизма», начавшееся уже в поздней Византии, несомненно укоренено в самых благочестивых чувствах, мало кому приходит в голову, что оно не только не соответствует основному замыслу христианского богослужения, но и извращает его, становясь одной из причин современного его упадка.
Причина этому в том, что «символ» означает здесь нечто не только отличное от реальности, но, в самой сущности своей, — противоположное ей. Ниже мы увидим, что специфически западное, латинское ударение на реальном присутствии Христа в евхаристических, дарах возникло, прежде всего, из испуга перед низведением этого присутствия в категорию «символического». Но, чтобы породить этот испуг, нужно было сначала, чтобы слово «символ» перестало означать нечто реальное, само превратилось бы в антитезу реальности. Иными словами, там, где мы имеем дело с реальностью, не нужен символ, и наоборот, символ там, где нет реальности. Это и привело к пониманию литургического символа как «изображения», но как раз в ту меру и «нужного», в какую изображаемое им — не реально. Тогда, почти две тысячи лет назад, Спаситель вышел на проповедь реально, теперь же мы изображаем этот выход символически — для того, чтобы напомнить себе смысл этого события, значение его для нас и т. д Всё это, повторяю, благочестивые и по своему законные намерения. Но, не говоря уже о том, что на деле такого рода «символизм» очень часто оказывается произвольным, искусственным (так вход на Литургии превращается в символ «выхода»), он фактически низводит девяносто процентов литургических обрядов до уровня дидактических инсценировок, вроде «хождения на осляти» или «пещного действа», и это значит — лишает их внутренней необходимости, отнесенности их к реальности богослужения. Они оказываются символической оправой, украшением — для двух или трех «моментов», составляющих, в этом подходе, реальность Таинства — необходимую и потому — «достаточную». Что это именно так, доказывается, повторяю, с одной стороны, нашим официальным, школьным богословием, которое давно уже удалило из поля своего «интереса» фактически весь чин Литургии, всю Евхаристию свело к одному «моменту», к одной «тайносовершительной формуле». С другой же, как это ни покажется странным, самим благочестием. Не случайно, конечно, всё возрастает в Церкви число людей, которым все это нагромождение символических истолкований мешает молиться и по настоящему участвовать в Литургии, отвлекая их от той духовной реальности, непосредственное соприкосновение с которой и составляет сущность молитвы. Ненужный богослову «изобразительный символизм» оказывается ненужными серьезному верующему.
III
Вот это отделение одного от другого, противоположение одного другому — «символа» и «реальности» — и легло в основу того восприятия, а затем и определения Таинств, и, в первую очередь, Евхаристии, средоточием которого является учение о тайносовершительной формуле. Учение это пришло к нам с Запада, где, в отличие от Востока, таинства очень рано составили предмет особого изучения и определения. В схоластическом трактате «De Sacramentis», в его постепенном развитии, особого внимания заслуживает своеобразная отделенность таинств от Церкви. Отделенность эту понимать нужно, конечно, не в том смысле, что таинства установлены и действуют вне Церкви и независимо от неё. Нет, они даны Церкви, они совершаются в ней и только ей данной властью совершать их, и, наконец, совершаются для неё. Но совершаемые в Церкви и Церковью таинства — в самой Церкви — составляют особую, только им присущую реальность. Особую в своем установлении непосредственно самим Христом, особую в своей сущности «видимых знаков невидимой благодати» (invisibiles gratiae visibile signum), особую в своей «действенности» (efficacio) и, наконец, особую как «причину благодати» (causa gratiae).
Причиной этого «обособления» таинств в новую, sui generis реальность является схоластическое определение таинств как установленных только из-за падения человека и спасения его Христом. В состоянии «изначальной невинности» человек в них не нуждался. Нужны они только потому, что человек согрешил и нуждается в лекарствах от ранений греха. Вот такими лекарствами — «quaedem spirituales medicmae qui adhitantur contra vulnera peccati» и являются таинства. И, наконец, единственный источник этих лекарств — это Passio Christi — страдания и крестная жертва, которою Христос искупил и спас человека. «Таинства совершаются силой страстей Христовых» — «operatus in virtute Passionis Christi» и ее применяют к человеку — «passio Christi quaedam applicatus hominibus…».
Подводя итоги развитию западного сакраментального богословия, католический богослов Dom Vonier, автор известной книги «Ключ к евхаристической доктрине», пишет: «Мiр таинств есть новый мiр, созданный Богом и всецело отличный от мiра природы и даже от мiра духовного. Нет ничего ни на земле, ни на небе, подобного таинствам. У них свой образ существования, своя психология, своя благодать. Мы должны понять, что понятие таинств есть нечто всецело sui generis…».
IV
Нам нет нужды входить в подробное рассмотрение этой по своему стройной и последовательной системы. Сказанного достаточно, я думаю, чтобы почувствовать и осознать чуждость этого учения православному опыту таинств, несовместимость его с исконным литургическим преданием православной Церкви. Я говорю «чуждость опыту», а не учению, потому что то учение о таинствах и в первую очередь об Евхаристии, каким мы находим его в наших, но по западному образцу и в западных категориях построенных учебниках догматики, опыту этому не только не соответствует, но и открыто ему противоречит.
Но если говорить об опыте, изначала хранимом Церковью в своем «законе молитвы», то чуждость, глубочайшая чуждость этому опыту западной сакраментальной схоластики не может не стать очевидной. Главный же источник этой чуждости — это отрицание и отвержение латинским учением символизма, присущего христианскому восприятию мiра, человека и всего творения и составляющего онтологическую основу таинства. В этой перспективе латинское учение есть начало того распада и разложения символа, который, с одной стороны, будучи «сведен» к «символизму изобразительному», отрывается от реальности, а с другой — перестает восприниматься как основное откровение о мiре и творении. Когда Dom Vonier пишет, что «нет ни на небе, ни на земле ничего подобного таинствам», не означает ли это прежде всего, что, хотя в своем совершении они так или иначе зависят от «творения» и его «естества», — в самом этом естестве они ничего не раскрывают, ни о чем не свидетельствуют и ничего не являют… [14]
Православию это учение о таинстве чуждо, следовательно, потому, что в православном церковном опыте и предании таинство воспринимается прежде всего как откровение о подлинном естестве творения, о мiре, который, сколь бы ни был он падшим «мiром сим», остается мiром Божиим, чающим спасения, искупления, исцеления и преображения в новую землю и новое небо. Иными словами, Таинство, в православном опыте его, есть откровение, прежде всего, о таинственности самого творения, ибо мiр был создан и дан человеку для претворения тварной жизни в причастие жизни Божественной. И если вода может стать крещальной «баней пакибытия», если наша земная пища, хлеб и вино, может быть претворена в причастие Телу и Крови Христовых, если елеем даруется помазание Св. Духа, если, короче говоря, все в мiре может быть опознано, явлено и принято как дар Божий и причастие новой жизни, то это потому, что все творение изначала призвано и предназначено к исполнению Божьего домостроительства — «да будет Бог всяческая во всем».
Именно в этом — таинственном — восприятии мiра сущность и дар того светлого космизма, что пронизывает собою всю жизнь Церкви, все литургическое и духовное предание Православия. Ведь и сам грех воспринимается здесь как отпадение человека и в нем всего творения от этой таинственности — oт «paя бессмертия» — в «мiр сей», живущий уже не Богом, а собою и в себе, и потому — тленный и смертный. А если так, то и спасение мiра совершает Христос, восстанавливая мир и жизнь как Таинство [15].
V
Таинство это одновременно космично и эсхатологично, относится как к мiру Божьему в его первозданности, так и к исполнению его в Царстве Божьем. Оно космично потому, что обнимает все творение, приносится как Божье Богу — «Твоя от Твоих!.. о всех и за вся» — и в себе и собою являет победу Христову. Но в ту же меру, в какую оно космично, оно также и эсхатологично, направлено и обращено к Царству будущего века. Ибо, отвергнув и убив Христа, — своего Творца, Спасителя и Господа — «мiр сей» сам себя приговорил к смерти, ибо не имеет он «жизни в себе» и отверг ту, о которой сказано: «В Нем была жизнь и жизнь была свет человеков» (Ин. l:4). Kaк «мip ceй», он кончится, «небо и земля прейдут…». И потому верующий во Христа и принявший Его как «Путь, Истину и Жизнь» живет чаянием будущего века. Он уже не имеет здесь «пребывающего града, но грядущего взыскует» (Евр. 13:14). В том то, однако, и вся радость христианства, пасхальная сущность его веры, что этот «будущий век», будущий по отношению к «мiру сему» — и уже явлен, уже дарован, уже «посреди нас». И сама наша вера уже «есть осуществление (υπόστασις — реальность) ожидаемого», уже «есть уверенность» (έλεγκος — доказательство) — в невидимом» (Евр. 11:1). Она сама есть и являет и дарует то, на что она направлена: на присутствие посреди нас грядущего Царства Божия и его невечернего света.
А это, в свою очередь, означает, что в православном опыте и предании Таинством является, прежде всего, сама Церковь. Историки богословия неоднократно отмечали, что в раннем отеческом предании мы не находим определений Церкви. Но причина этому не в «неразвитости» тогдашнего богословия, как думают некоторые ученые богословы, а в том, что для раннего предания Церковь не объект «определений», а живой опыт новой жизни. Опыт, в котором институционная структура Церкви — иерархическая, каноническая, литургическая и т. д — таинственна, символична по самой своей сущности, ибо существует она для того, чтобы быть постоянно претворяемой в ту самую реальность, которую она являет, исполнением — невидимого в видимом, небесного в земном, духовного в материальном.
Церковь, таким образом, есть Таинство в обоих указанных выше измерениях: космическом и эсхатологическом. В космическом, потому что в «мiре сем» она являет подлинный, первозданный мiр Божий, как начало, в свете которого, по отношению к которому только и можем мы осознать всю высоту нашего горнего призвания, а потому и глубину нашего отпадения от Бога. В эсхатологическом потому, что первозданный мир, являемый Церковью, уже, спасен Христом — и в литургическом и молитвенном опыте не отрываем от того конца, ради которого он создан и спасен, и «дабы был Бог вся во всем» (1 Кор. 15:23).
VI
Будучи таинством в глубочайшем и всеобъемлющем смысле этого слова, Церковь в таинствах и таинствами, и, прежде всего, конечно, «таинством всех таинств», святейшей Евхаристией, созидает, являет и исполняет себя. Ибо если, как только что сказано, есть Таинство начала и конца, мира и исполнения его как Царства Божия, — то совершается оно восхождением ее на небо, в «вожделенное отечество», в «status patriae» — к мессианской трапезе Христовой, во Царствии Его.
А это значит, что совершается все это: и «собрание в Церковь», и восхождение к престолу Божьему, и участие в трапезе Царства — в Духе и Духом Святым. «Ubi Ecclesia ibi Spiritus Sanctus et omnis gratia». «Где Церковь — там Дух Святой и полнота благодати». Этими словами св. Иринея Лионского (Adversus haereses) запечатлен опыт Церкви как Таинства Духа Святого. Ибо если там, где Церковь — там Дух Святой, то там, где Дух Святой — там обновление твари, там «иного жития, вечного начало», там заря таинственного, невечернего дня Царства Божия… Ибо Дух Святой и есть «Дух Истины, сыноположения дарование, обручение будущего наследия, начаток вечных благ, животворящая сила, источник освящения, от Него же вся тварь словесная же и умная укрепляема служит Богу и Ему присносущное воссылает славословие» (молитва Благодарения в литургии св. Василия Великого). Иными словами, там, где Дух Святой, там Царство Божие. Сошествием Своим в «последний и великий день Пятидесятницы» Дух Святой претворяет этот последний день в первый день нового творения и Церковь являет как дар и присутствие этого — и Первого и Восьмого Дня…
И потому все в Церкви — Духом Святым, все в Духе Святом и все причастие Святого Духа. Духом потому, что нисшествием Святого Духа явлена Церковь как претворение конца в начало, ветхой жизни в новую:
Все подает Дух Святой, Точит пророчествия, Священники совершает,
Весь собирает собор церковный…
Все в Церкви — в Духе Святом, который возводит нас в небесное святилище, к престолу Божьему:
Видехом свет истинный,
Прияхом Духа Небесного…
И, наконец, вся она обращена к Духу Святому — «сокровищу благих и жизни подателю», вся есть жажда стяжания Духа и причастия Его и в Нем, полноте благодати. Подобно тому, как подвиг и жизнь каждого верующего состоит, по словам преп. Серафима Саровского, в стяжании Святого Духа, так и жизнь Церкви есть то же стяжание, то же призывание, та же, вечно утоляемая и никогда до конца не утолимая, жажда Святого Духа:
Прииди к нам, Душе Святый,
Причастники Твоея соделывая святыни. И света невечернего,
И Божественныя жизни,
И благоуханейшего раздаяния…
VII
Сказав все это, мы можем вернуться теперь к тому, с чего мы начали эту главу: к определению Евхаристии как Таинства Царства, как восхождения Церкви — к «трапезе Христовой, во Царствии Его». Мы знаем теперь, что определение это выпало из научно богословских объяснений Литургии, воспринятых православным богословием с Запада, и выпало, главным образом, по причине распада в христианском сознании ключевого понятия символа, противопоставления его понятию реальности и, потому, низведения его в категорию «символизма изобразительного». Поскольку же христианская вера с самого начала твердо исповедовала именно реальность преложения даров хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы: сие есть самое честное Тело, сия есть самая честная Кровь Христова — то всякое «смешение» этой реальности с «символизмом» стало восприниматься как угроза евхаристическому «реализму» и, это означает, реальному присутствию Тела и Крови Христовых на престоле. Отсюда — сведение таинства к «тайносовершительной формуле» — самой своей ограниченностью «гарантирующей» реальность преложения, во времени и пространстве, отсюда — из этого «испуга» — все более и более детальное определение «модуса» и «момента» преложения и его «действенности». Отсюда настойчивые напоминания, что до освящения даров на дискосе только хлеб, в чаше — только вино, тогда как после освящения — только Тело и Кровь, отсюда попытки объяснить «реальность» преложения при помощи аристотелевских категорий «сущности» и «акциденций», объяснить преложение как «пресуществление». Отсюда, наконец, отрицание за Божественной Литургией, как в «многочастности», так и в единстве её, реального отношения к преложению Св. Даров и фактически — исключение её из объяснения Таинства.
Но вот теперь мы можем и должны спросить: соответствует ли это понимание символа и символизма, это противопоставление их реальности, соответствует ли оно изначальному смыслу самого понятия «символ» и применимо ли оно к христианскому «закону молитвы», к литургическому преданию Церкви?
На этот — основной — вопрос я отвечаю отрицательно. Ибо в том то и все дело, что первичный смысл слова «символ» совсем не равнозначен с «изображением». Символ может и не «изображать», т. е. может быть лишен внешнего «сходства» с тем, что он символизирует. История религии показывает, что чем древнее, глубже, «органичнее» символ, тем меньше в нем такой только внешней «изобразительности». И это так потому, что исконная «функция» символа не в том, чтобы изображать (что предполагает отсутствие «изображаемого»), а в том, чтобы являть и приобщать явленному. Про символ можно сказать, что он не столько «похож» на символизируемую реальность, сколько причастен ей и потому может ей реально приобщать. Таким образом, разница — радикальная — между теперешним и первичным пониманиями символа состоит в том, что теперь символ есть изображение или знак чего то другого, чего при этом в самом знаке реально нет (как нет реального, настоящего индейца в актере, изображающем его, или реальной воды в химическом ее символе), тогда как в первичном понимании символа он сам есть явление и присутствие другого, но именно как другого, т. е. как реальности, которая в данных условиях и не может быть явленной, иначе как в символе.
Но это означает, в конце концов, что подлинный и первичный символ не отрываем от веры. Ибо вера и есть, «обличение вещей невидимых», т. е. знание, что эта другая реальность есть, отличная от реальности эмпирической, но в которую можно войти, которой можно приобщиться которая может стать «реальнейшей реальностью». Поэтому если символ предполагает веру, то и вера необходимо требует символа. Ибо, в отличие от просто «убеждений» или «философских взглядов», вера есть непременно общение и жажда общения, воплощение и жажда воплощения, явления, присутствия и действия одной реальности в другой. А все это и есть символ — от греческого συμβάλλω: «соединяю», «держу вместе». В нем, в отличие от простого изображения, простого знака и даже таинства в его схоластической редукции, две реальности — эмпирическая, или «видимая», и духовная, или «невидимая», соединены не логически («это» означает «это»), не аналогически («это» изображает «это») и не причинно следственно («это» есть причина «этого»), а эпифанически (от греческого επιφανεια — являю). Одна реальность являет другую, но — и это очень важно — только в ту меру, в которой сам символ причастен духовной реальности и способен воплотить ее. Иными словами, в символе все являет духовную реальность и в нем все необходимо для ее явления, но не вся духовная реальность является и воплощается в символе. Символ всегда отчасти, «ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем» (1 Кор. 13:9), — ибо символ, по самой сущности своей, соединяет реальности несоизмеримые, из которых одна остается по отношению к другой — «абсолютно другой». Сколько бы ни был реален символ, сколь ни приобщал бы нас духовной реальности, функция его не в том, чтобы «утолить» нашу жажду, а в том, чтобы усилить ее: «подавай нам истине приобщаться Тебе в невечернем дне Царствия Твоего…». Не в том, чтобы соделать ту или иную часть «мира сего» — его пространства, времени или материи — священной, а в том, чтобы в нем увидеть и опознать, как чаяние и жажду совершенного одухотворения, — «да будет Бог вся во всем» (1 Кор. 15:28).
Нужно ли доказывать, что только этот — первичный, онтологический и эпифанический — смысл понятия символ применим к христианскому богослужению. И не только применим, но и не отрываем от него. Ибо сущность его в том и состоит, что в нем преодолевается дихотомия реальности и символизма как нереальности, и сама реальность познается как прежде всего исполнение символа, а символ как исполнение реальности. Христианское богослужение символично не потому, что оно включает в себя разные «символические» изображения. Да и включает оно их, главным образом, в воображении разных комментаторов, а не в своем чине и священнодействиях. Христианское богослужение символично потому, во первых, что символичен, таинственен сам мiр, само творение Божие, и потому, во вторых, что сущностью Церкви, ее назначением в «мiре сем» является исполнение этого символа, реализация его как «реальнейшей реальности». Про символ можно, таким образом, сказать, что он являет мiр, человека и всё творение как материю одного всеобъемлющего таинства. Так вот, на основании всего сказанного мы и можем поставить основной вопрос: «символом» чего является Евхаристия, какой символ объединяет в одно целое весь её чин, все её обряды, какая духовная реальность явлена и даруется нам в «Таинстве всех таинств»? А это и возвращает нас к тому, с чего мы начали эту главу — к опознанию и исповеданию Евхаристии как Таинства Царства.
VIII
Божественная Литургия начинается с торжественного возгласа предстоятеля: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа и ныне и присно и во веки веков». С возвещения Царства, с благовестия о том, что приблизилось, началась проповедь Спасителя: «Пришел Иисус в Галилею, проповедуя Евангелие Царства Божия и говоря, что исполнилось время и приблизилось Царствие Божие: покайтесь и веруйте во Евангелие» (Марк 1:14—15). И с чаяния Царства, с моления об его пришествии, начинается первая и главная христианская молитва, дарованная нам Самим Христом: «Да приидет Царствие Твое…».
Царство Божие есть содержание христианской жизни. Царство Божие, по согласному учению Предания и Писания, есть знание Бога, любовь к Нему, единство с Ним и жизнь в Нем. Царство Божие есть единство с Богом как с источником жизни, как с Самой Жизнью. Царство Божие есть содержание вечной Жизни — «сия же есть жизнь вечная, да знают Тебя» (Ин. 17:3). Для этой подлинной и вечной жизни в полноте знания, единства и любви создан был человек. От неё он отпал в грехопадении, и через грех человека в мiре воцарились зло, страдание и смерть, воцарился князь мiра сего. Мiр отверг своего Бога и Царя. Но Бог не отвернулся от мiра — «и не отступил … вся творя дондеже нас на небо возвел и даровал нам Царство свое будущее…» (Евхаристическая молитва Литургии св. Иоанна Златоуста).
Этого Царства ждали, о нем молились, его предвозвещали ветхозаветные пророки, к нему, как к своей цели и исполнению, направлена была священная история Ветхого Завета, священная не человеческой святостью — ибо вся она полна падений, измен и грехов, — а тем, что через нее приуготовал Бог явление Своего Царства и победу его. И вот «исполнилось время и приблизилось Царствие Божие» (Мк. 1:15). Единородный Сын Божий стал Сыном Человеческим, чтобы возвестить и даровать людям прощение грехов, примирение с Богом и новую Жизнь. Своей крестной смертью и воскресением из мертвых Он воцарился: «Бог посадил Его одесную Себя на небесах превыше всякого начальства и власти, и силы, и господства, и всякого имени… и вся покорил под ноги Его, и поставил Его выше всего» (Еф. 1:20—22)… Христос воцарился, и всякий верующий в Него и возрождённый водою и Духом принадлежит Его Царству и имеет Его в себе. «Христос есть Господь» — таково древнейшее исповедание христианами своей веры, и в течение трех веков мiр — в лице Римской империи — гнал их за отказ кого либо на земле признать Господом, кроме единого Господа и Царя Иисуса Христа. Сам же Царь пришел во образе раба и воцарился в мiре позором Креста. Нет внешних признаков этого Царства на земле. Оно есть Царство будущего века, потому что только в славе второго пришествия узнают все истинного Царя мiра. Но для тех, кто уверовал и принял Его, оно уже теперь, в этом веке, несомненнее всех доказательств и явственнее всех очевидностей: «Господь пришел. Господь приходит, Господь придет!» — в этом триедином значении древнего арамейского возгласа «маранафа» заключается вся победная вера христиан, против которой бессильны оказались все гонения.
С первого взгляда все это звучит как некая благочестивая пропись. Но прочтите написанное выше еще раз и сравните это с верой и «переживанием» христианства у подавляющего большинства христиан, и вы убедитесь в том, что между сказанным тут и этим «переживанием» существует настоящая пропасть. Можно без всякого преувеличения сказать, что Царство Божие — ключевое понятие евангельского благовестия — перестало быть центральным содержанием и внутренним двигателем христианской веры. Прежде всего, в отличие от ранней Церкви, христиане последующих веков стали постепенно все меньше и меньше воспринимать Царство Божие как «приблизившееся». Под Царством они стали все больше разуметь «потусторонний», «загробный» мир, и то лишь по отношению к индивидуальной, «личной» смерти человека.
«Мiр сей» и «Царство Божие», сопряженные в Евангелии, в некоем напряженном сосуществовании и в борьбе, стали мыслиться почти исключительно — в хронологической последовательности: сейчас только «мiр сей», потом — только Царство, тогда как для первых христиан всеобъемлющей реальностью и потрясающей новизной их веры было как раз то, что Царство приблизилось и, хотя и незримое, и неведомое «мiру сему», уже пребывает «посреди нас», уже светится, уже действует в нем…
Отодвинувши Царство на конец мiра, в таинственную и непостижимую даль времени, христиане постепенно перестали ощущать его как чаемое, то есть как желанное и радостное исполнение всех надежд, всех желаний, самой жизни, всего того, что ранняя Церковь вкладывала в слова молитвы Господней: «Да приидет Царствие Твое…». Характерно, что в наших курсах догматического богословия, не могущих, конечно, просто обойти молчанием изначальное учение Церкви, — о Царстве Божием говорится предельно скупо, вяло и скучно, весь же центр тяжести в эсхатологии, то есть в учении о «конечных судьбах мiра и человека», перенесен на учение «о Боге, как Судье и Мздовоздаятеле». Что же касается благочестия, то есть личного опыта отдельных верующих, то и тут тоже эсхатология сузилась до предельного индивидуализма, до интереса к своей, личной «посмертной» судьбе. В то же самое время «мiр сей», о котором ап. Павел писал, что «проходит образ» его и который для ранней Церкви был «прозрачен» для Царства, снова приобрел свою устойчивость и самостоятельность.
IX
Это постепенное сужение, ущербление и, наконец, почти полное перерождение христианской эсхатологии, ее отрыв от темы и опыта Царства, имели огромное значение в развитии литургического сознания верующих. Возвращаясь к тому, что было сказано выше о символизме христианского богослужения, можно утверждать, что богослужение это родилось и «сложилось» в своей внешней структуре как прежде всего символ Царства и Церкви, как к нему восходящей и в этом восхождении «исполняющей» себя, как Тело Христово и Храм Святого Духа. Вся новизна, вся действительная и абсолютная уникальность христианской λειτουργία заключена была в этой эсхатологической ее сущности как «парусии» будущего, явления грядущего, причастия Царству «будущего века». В моём «Введении в Литургическое Богословие» я уже писал, что именно из этого эсхатологического опыта родился «день Господень» как символ, то есть явление в «мiре сем», в его времени — Царства Божия, что этот опыт «дня Господня» определил собою христианскую рецепцию Пасхи и Пятидесятницы, то есть основы «церковного года», как праздников прежде всего «перехода» из настоящего эона в эон «будущего века». Но, конечно, символом Царства по преимуществу, символом, исполняющим все символы — дня Господня, Пасхи, Крещения и, наконец, всей христианской жизни как «жизни, скрытой со Христом в Боге» (Кол. 3:3), была Евхаристия, таинство пришествия воскресшего Господа, таинство встречи и общения с ним «за Его трапезой, в Его Царстве…».
Тайно и невидимо для мiра, «дверем затворенным» собиралась Церковь, «малое стадо», которому Отец благоволил дать Царство (Лк. 12:32), и в отделении от мiра, действительно вне его, совершалось восхождение и вхождение ее в свет и радость и торжество Царства. И можно без всякого преувеличения сказать, что из этого опыта, опыта абсолютно единственного и ни с чем не сравнимого, из этого до конца исполненного, до конца воплощенного символа — развилось и им живет все христианское богослужение. Я прибавил бы здесь — и все христианское богословие и вся христианская жизнь, но об этом мы еще будем говорить позже. Сейчас скажу только так: Евхаристия ничего не «изображала», но все являла и всему приобщала…
Теперь понятным становится, я надеюсь, и то, почему — когда началось указанное выше ослабление и затмение эсхатологической сущности христианской веры — символизм Царства в богослужении стал постепенно зарастать дикой травой вторичных объяснений и аллегорических истолкований, то есть тем «изобразительным символизмом», который, как я старался показать выше, на деле означал распад подлинного символа и символизма, ниспадение его в категорию простого «знака». Чем дальше шло время, тем больше забывался основоположный для Церкви символизм Царства. Поскольку же богослужение, весь его чин и строй были уже завершены, существовали как данное — самоочевидное и неприкосновенное предание Церкви, — оно естественно требовало нового объяснения — в том ключе, в котором начинало воспринимать христианское сознание место и служение Церкви в «мiре сем». Это и было началом все большего проникновения «изобразительного символизма» в объяснение Евхаристии, вплоть до его почти безраздельного торжества в сравнительно недавнюю эпоху. В процессе этом, как это ни звучит парадоксально, неотмiрная, небесная реальность Евхаристии оказалась «включенной» — в «мiр сей», в его причинность, в его время, в категории его мысли и опыта, между тем как присущий творению и неотделимый от него символизм Царства Божьего, поистине ключ к Церкви и ее жизни, был низведен в категорию ненужного символизма изобразительного…
X
Надо со всей силой оговорить, однако, что указанный процесс был именно процессом, долгим и сложным, а не какой-то мгновенной «метаморфозой», и что «изобразительному символизму», несмотря на его внешнюю «популярность», никогда не удалось до конца заменить собою изначальный, в самой вере укорененный, подлинный литургический символизм. Сколь бы ни развивалось, например, византийское богослужение в сторону того, что в моем «Введении в Литургическое Богословие» я назвал «внешней торжественностью», сколь бы ни обрастало оно декоративными и аллегорическими деталями, помпой имперского культа и мистериальной священностью — богослужение в целом и первичная интуиция его в сознании верующих продолжали определяться символизмом Царства. И об этом лучше всего свидетельствует православное восприятие храма и неотрываемой от него иконописи, какими они сложились как раз в византийскую эпоху и которые, возможно, глубже выражают святое святых византийского церковного опыта, чем никогда по настоящему не преодолевшая позднеантичной риторики византийская письменность.
«В храме стояще, на небеси стояти мним…». Выше я говорил о возникновении христианского храма из опыта «собрания в Церковь». Теперь можно прибавить и то, что столь же несомненно собрание это мыслится небесным, а храм — тем «небом на земле», которое «собрание в Церковь» осуществляет, тем символом, который две эти реальности, два эти измерения Церкви — «небо» и «землю» — соединяет, одну являя в другой, одну претворяя в другую… И это ощущение храма, повторяю, проходит почти не меняясь и не ослабевая через всю историю Церкви, несмотря на все упадки и перебои в подлинной традиции церковной архитектуры и иконописи.
Именно это ощущение является тем целым, которое объединяет и соподчиняет друг другу все элементы: пространство и форму храма, расположение икон и их соотношение между собою, все то, что можно назвать ритмом и строем храма. Таким же символом Царства — его «эпифанией» преображенной и прославленной твари является, конечно, в своем первоначальном замысле и воплощении икона, и как раз потому и запрещает Церковь превращение иконы в «изобразительный символизм» и в аллегорию. Ибо икона не изображает, а являет, и опять таки являет в ту меру, в какую она причастна являемому, есть сама присутствие и причастие… Достаточно один раз в жизни постоять в «храме всех храмов» — в константинопольской Св. Софии — даже в ее теперешнем опустошенном и кенотическом виде, чтобы всем существом узнать, что родились и храм и икона из живого опыта неба, из причастия «радости, миру и праведности в Духе Святом» — как определил Царство Божие ап. Павел.
Опыт этот, конечно, часто затемнялся. Историки христианского искусства не раз говорили и писали об упадке как церковной архитектуры, так и иконописи. И характерно, что упадок этот обычно состоял как раз в ослаблении и ущербе целого под влиянием разрастающихся деталей. Так «тяжелеет» храм, зарастающий постепенно самодовлеющими «украшениями», так — и в византийской, и в русской иконе первоначальная целостность заменяется все возрастающим интересом к искусно выписанным подробностям. Это все то же движение — от целого к частностям, от целостного опыта — к дискурсивному объяснению, от символа к «символизму». И все же, пока стоит Церковь и плохо ли, хороша ли, с падениями и изменами, но «относит» себя к Царству Божьему, как к своей цели и исполнению, пока, пускай только на самой своей глубине, но живет всетаки печалью по Боге и вздохом по «вожделенному отечеству», этому центробежному движению не удастся пересилить центростремительного.
Можно сказать, что в течение долгого времени «изобразительный символизм», будь то богослужение, будь то храм, будь то икона, развивается внутри символизма онтологического, то есть прежде всего — символа Царства. Гораздо более глубокий, поистине трагический разрыв начинается с обрыва отеческой традиции и все длящегося «западного пленения» православного богословия и церковного сознания… Не случайно, конечно, пышный и безудержный расцвет «изобразительного символизма» в объяснении Литургии по времени совпадает с торжеством в богословии — западного «юридизма», в иконописи — благочестивой и сентиментальной «картины», в церковной архитектуре — разукрашенного «барокко», в церковном пении — лирической чувственности. Bce это явления одного и того же порядка, одного того же упадка, одной и той же «псевдоморфозы» церковного сознания.
Но даже и этот действительно глубокий и трагический «литургический упадок» нельзя считать окончательным. На последней своей глубине церковное сознание остается им не затронутым. Так, ежедневный опыт убеждает нас в том, что «изобразительный символизм» остается чуждым всюду, где есть живая и подлинная церковность, как чуждым остается этой вере и безжизненное «школьное» богословие. «Изобразительный символизм» остается уделом поверхностной, парадной, рутинной церковности, в которой широко распространенное, но неглубокое любопытство ко всякого рода «священности» легко принимается за религиозное чувство и «интерес к Церкви». Но живой, подлинной и — в лучшем смысле этого слова — простой — вере все это не нужно, ибо живет она не любопытством, а жаждой… Как тысячу лет назад, так и сейчас «простой» верующий идет в храм для того, прежде всего, чтобы действительно «прикоснуться мiрам иным». «И небом невозбранно дышит почти свободная душа…». В каком-то смысле он не «интересуется» богослужением, как именно «интересуются» присяжные его любители и знатоки всех его подробностей. Не интересуется потому, что он получает то, что жаждет: света, радости, утешения Царства Божия, «радости, мiра и праведности в Духе Святом…». Что ему до сложных и утонченных объяснений, что вот этот обряд «изображает» то-то, а это закрытие или открытие врат — то-то. Ему не угнаться за всеми этими «изображениями», а его вере они не нужны. Он твердо знает, что он на время ушел из «мiра сего» и пришел туда, где все иное, но такое нужное, желанное, насущное, что им потом сияет и осмысливается вся жизнь… Он знает также, хотя может быть и не сумеет выразить этого словами, что это иное и есть то, ради чего стоит жить, к чему все идет, все отнесено, все исполняется, — то есть Царство Божие. И, наконец, он знает, что если даже и непонятны ему отдельные слова или обряды, Царство Божие даруется ему — в Церкви, в «общем деле» ее, общем предстоянии Богу, в «собрании», в «восхождении», в «любви»…
XI
Так возвращаемся мы к тому, с чего мы начали, с чего начинается Евхаристия: к благословлению Царства Божьего. Что значит «благословить Царство»? Это значит — признать и исповедать его как высшую и последнюю ценность, как саму «жизнь жизни». Это значит, провозгласить его как цель того Таинства — странствия, восхождения, входа, — которое теперь начинается. Это значит устремить свое внимание, ум, сердце, душу и всю жизнь к тому, что действительно от века есть — единое на потребу. Это значит, наконец, исповедать, что уже сейчас, еще в «мiре сем», возможно приобщиться ему, войти в его сияние, истину и радость. Каждый раз, когда христиане «собираются в Церковь», они свидетельствуют, что Христос есть Царь и Господь, что уже открылось и даровано Его Царство, что началась уже новая и бессмертная жизнь…
Вот почему начинается Литургия этим торжественным исповеданием и славословием своего Царя, который приходит ныне, но пребывает всегда и царствует во веки веков.
«Время (καιρός) сотворити Господеви…» — возвещает диакон предстоятелю. Но это непросто напоминание об «удобном» для совершения Таинства времени. Это утверждение и исповедание, что новое время, время Царства Божия и исполнения его Церковью, входит теперь в падшее время «мiра сего», чтобы нас, Церковь, возвести на небо и претворить в то, «что она есть»: Тело Христово и Храм Святого Духа.
«Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа…» — провозглашает предстоятель. И на это собрание отвечает: Аминь. Это слово обычно переводят «да будет так». Но смысл его, звучание — сильнее. Ибо означает оно не только согласие, но и активное принятие. «Да, это так и так да будет». Этим словом завершают и как бы «запечатывают» каждую молитву, произносимую предстоятелем, выражая этим ответственное и изначальное участие каждого верующего, и всех вместе, в едином священнодействии Церкви.
«Тому, что вы есть, скажите Аминь, — пишет бл. Августин, — и таким образом запечатайте это ответом своим. Ибо вы слышите: Тело Христово и отвечаете: Аминь. Будьте же членом Тела Христова, осуществляемого вашим Аминь… Священнодействуйте то, что вы есть…»
Глава 3. ТАИНСТВО ВХОДА
Владыко Господи Боже наш, уставивый на небесех чины и воинства ангел и архангел, в служении Твоея славы: сотвори со входом нашим входу святых ангелов быти, со служащих нам и сославословящих Твою благость…
(Молитва входа)
Владыко Господи Боже наш, уставивый на небесех чины и воинства ангел и архангел, в служении Твоея славы: сотвори со входом нашим входу святых ангелов быти, со служащих нам и сославословящих Твою благость…
(Молитва входа)
I
В древности первым актом Литургии после собрания верующих был вход предстоятеля [16]. «Когда предстоятель собрания входит, — пишет св. Иоанн Златоуст, — он говорит: Мир всем». Именно входом и с входа начиналось священнодействие, о чем до сих пор свидетельствует наш чин архиерейской встречи. В дальнейшем, в силу разных причин, этот начальный вход оброс в свою очередь другим «началом», так что теперь то, что мы называем «малым входом», уже больше не воспринимается как именно первое, начальное священнодействие Литургии. Отсюда, кстати сказать, и популярное толкование его в категориях «изобразительного символизма» — как выхода Христа на проповедь и т. п. Напомнить, однако, о первоначальной практике уместно здесь не из-за какого-либо «археологического педантизма», а потому, что для понимания Евхаристии идея входа имеет поистине решающее значение. И все наше исследование призвано в конечном итоге показать, что смысл Евхаристии заключается, как мы уже сказали выше, во вхождении Церкви в Царство Божие, что вся она есть, таким образом, вход, и что возношение, αναφορα, относится не только к Св. Дарам («святое возношение в мире приносити…»), но и к самой Церкви, к самому собранию. Ибо — повторяю это опять и опять — Евхаристия есть таинство Царства, совершаемое восхождением и вхождением Церкви в небесное святилище.
Поскольку теперь, однако, входу предшествует некая вводная часть, состоящая из великой ектеньи, трех антифонов и трех молитв, мы должны объяснить, хотя бы и кратко, как и почему эта «довходная часть» возникла и превратилась, как общее правило, в начало Литургии. Начнем с великой ектеньи — то есть ряда молитвенных прошений, которыми, согласно современному уставу, начинаются все без исключения литургические службы Церкви. Мы находим ее в начале: вечерни, утрени, последований брака, отпевания, водоосвящения и т. п. По всей вероятности антиохийского происхождения, великая ектенья сравнительно рано появляется в византийском чине богослужения как именно начальная общая молитва собранной Церкви. Однако, вплоть до XII—XIII веков, ектенья эта произносилась не как сейчас — в начале Литургии, а после входа и сопровождающего его пения Трисвятого, входного молитвословия, состоящего в исповедании святости Божией: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». В некоторых рукописях великая ектенья и называется «ектеньей Трисвятого» или «прошениями Трисвятого». Это еще раз доказывает, что подлинным началом Евхаристического священнодействия был именно вход, из чего в свою очередь следует, что на свое теперешнее место — перед антифонами — великая ектенья перенесена была тогда, когда эти антифоны были присоединены к Литургии как ее начало.
Прежде всего нужно заметить, что «служба трех антифонов», то есть соединение в одном чине или последовании антифонного — попеременного, двумя певцами или хорами — пения трех псалмов (или трех групп псалмов), отделенных друг от друга молитвами, является очень распространенной в византийском типе богослужения. Мы находим такие антифоны и в так называемом «Песенном Последовании», то есть воскресном бдении константинопольского чина, и в службе дневного круга: утрени, вечерни, повечерия и т. п. Можно считать несомненным, что к евхаристическому чину они были присоединены именно как «целое», как уже существовавшее отдельно от Литургии богослужебное «последование».
Обычно оно составляло часть службы в честь того или иного святого или события и исполнялось во время процессии в храм; в котором «память» эта имела быть празднуемой совершением Евхаристии. Нужно помнить, что в отличие от нашего теперешнего устройства, в котором каждый приход богослужебно «независим» и внутри себя совершает весь богослужебный цикл, в византийской церкви город, и особенно, конечно, Константинополь, рассматривался церковно как одно целое, так что богослужебный «Устав Великой Церкви» обнимал собою все храмы, посвященные каждый той или иной «памяти».
В определенные дни церковная процессия (наш теперешний «крестный ход») начиналась в Св. Софии и направлялась в храм, посвященный памяти празднуемого святого или события, в котором вся Церковь, — а не отдельный «приход», — эту память праздновала. Так, например, 16 января, в день празднования «уз св. Апостола Петра процессия — по указанию «Устава Великой Церкви» — выходит из Великой Церкви (то есть Святой Софии) и направляется в храм св. Петра, где и совершается праздничная Евхаристия». Так вот, пение антифонов и совершалось во время этой процессии и заканчивалось у дверей храма чтением «молитвы входа» и самим входом в храм духовенства и народа Божия для совершения Евхаристии. Отсюда многообразие антифонов, их «изменчивость» в зависимости от празднуемого события, отсюда существование до сего дня особых антифонов, предписанных в дни больших Господних праздников и т. п… Иногда, однако, вместо антифонов пелись специальные тропари святому, и тогда «Устав», отмечая эти тропари, предписывает: «…И входим в Церковь св. Петра и поется «Слава» с тем же тропарем. Антифонов нет, а сразу Трисвятое…».
Таким образом, даже из этого краткого анализа, а его можно было бы удлинить в сто раз, видно, что «антифоны» составляли первоначально своего рода отдельную службу, совершавшуюся до Евхаристии и, вначале, вне храма. Она принадлежала к типу литии (процессии по городу), чрезвычайно популярной в Византии, а в теперешнем богослужении сохранившейся как лития на Всенощном Бдении и «крестные ходы». В дальнейшем, по той логике развития богослужения, в которой действует своеобразный закон превращения «особенностей» в «общее правило», служба эта стала мыслиться как уже неотъемлемая часть Евхаристии, как литургическое выражение «собрания в Церковь». Однако и тут она все еще воспринималась как отдельная, вводная часть: Патриарх, например, входил в храм только после пения антифонов. Это же до сего дня видно в нашей архиерейской Литургии, в которой архиерей фактически не участвует до «малого входа», так что и начальное «благословение Царства» и все возгласы делаются священниками. Из всего сказанного ясно видно, как пишет католический специалист по истории византийского богослужения, что сначала «три антифона пелись не в храме, а вне его и только в случае торжественной процессии. То же, что теперь называется «малым входом», было не чем иным, как входом народа и духовенства в храм — либо в конце процессии, либо же без предварительной процессии».
II
Все это представляло бы только исторический и археологический интерес, если бы не подчеркивало не только то, что вход действительно составляет начало Евхаристического священнодействия, а и входной, динамический характер этого священнодействия, Евхаристию — как движение. Мы не живем больше в христианском, или, лучше сказать, в «христианизированном» мiре, который мог в литургических символах — литиях, процессиях и т. д выявлять свою отнесенность к Церкви как пути в Царство, и тем самым свою собственную направленность к Царству Божьему. Наши храмы окружены если не враждебным, то во всяком случае — «религиознонейтральным», «секуляризированным» и равнодушным мiром. Но потому так важно, чтобы мы осознали и почувствовали ту основную, изначальную и неизменную соотносительность Церкви и мiра, которая когда-то, в совсем других условиях, нашла свое литургическое выражение в этих процессиях народа — в храм… Если «собрание в Церковь» предполагает отделение от мiра («дверем затворенным» является Христос), то исход этот совершается во имя мiра, ради его спасения. Ибо мы — плоть от плоти и кровь от крови мiра сего, мы часть его, и только нами и через нас — он восходит к своему Творцу, Спасителю и Господу, к своей цели и исполнению. Мы отделяемся от мiра, что бы его принести, его возвести в Царство, его сделать снова путем к Богу и причастием вечного Божьего Царства. В этом — назначение Церкви, для этого она оставлена в мiре, как часть его, как символ его спасения. Этот символ мы исполняем, «реализуем» в Евхаристии…
По мере того, как мы будем следить за чином Евхаристии, это ее назначение будет раскрываться все яснее и глубже. Но уже с самого начала, уже в этих «общих и согласных молитвах», в этих радостных и победных антифонах, возвещающих и прославляющих Царствие Божие, знаменуем мы, что «собрание в Церковь» есть прежде всего радость возрожденной и обновленной твари, собрание мiра, в противоположность распаду его в грехе и смерти. Таинство Царства — Евхаристия, тем самым, есть и Таинство мiра, который «так возлюбил Бог, что отдал Сына Своего…» (Ин. 3:16).
III
Вернемся теперь к великой ектенье [17]. «Миром Господу помолимся», — возглашает дьякон. После исповедания и славословия Царства наступает время «общей и согласной молитвы». Понимаем ли мы все значение и, главное, всю новизну этой молитвы — молитвы самой Церкви? Понимаем ли мы, что это не «просто» молитва человека или группы людей, а молитва Самого Христа Отцу Своему, нам дарованная, и что этот дар молитвы Христовой, Его посредничества, Его ходатайства есть первый и величайший дар Церкви. Мы молимся во Христе, и Он Духом Своим Святым молится в нас, собранных во Имя Его. «А как вы сыны, то Бог послал в сердца ваши Духа Сына Своего, вопиющего: Авва, Отче». (Гал. 4:6). Мы ничего не можем добавить к Его молитве, но по Его воле, по Его любви мы стали членами Тела Его, составляем одно с Ним и имеем участие в Его предстоянии и ходатайстве за мiр. ап. Павел, призывая верующих «прежде всего совершать молитвы, прошения, благодарения за всех человеков», прибавляет: «ибо один Бог, един и посредник между Богом и людьми, человек Иисус Христос» (1 Тим. 2:15). И потому молитва Церкви есть молитва богочеловеческая, ибо Церковь есть человечество Христово, Им возглавленное: — «Я в них и Ты во Мне, да будут совершенны во едино и да познает мiр, что Ты послал Меня» (Ин. 17:23).
О свышнем мире и спасении душ наших… В Церкви нам дан мир Христов, как дано помазание Духа Святого. Нам все дано и мы все же непрестанно молимся: прииди и спаси нас, да приидет Царствие Твое… Ибо данное должно быть принято, и мы призваны всегда, возрастать в этом даре. Грех и благодать, ветхий и новый человек ведут в нас беспрестанную борьбу, и данное Богом все время отвоевывается врагом Бога. И Церковь — собрание святых — есть также собрание грешников, получивших, но не принявших, помилованных, но отвергающих благодать и непрестанно отпадающих от нее… Мы, прежде всего, молимся о том, что в Евангелии названо «единым на потребу». А мир свыше это и есть Царство Божие — «радость, мир и праведность в Духе Святом» (Рим. 14:17). Это то, ради чего нужно быть готовым все отдать, от всего отказаться, всем пожертвовать: «Ищите прежде всего Царствие Божие и остальное приложится вам». Приобретение этого Царства, этого «мира свыше», и есть спасение души. Ибо на языке Св. Писания душа означает самого человека в его подлинной природе и назначении. Это Божественная частица, которая делает человека — образом и подобием Божиим, благодаря которой последний грешник в очах Божиих есть бесценное сокровище, чтобы спасти которое пастырь оставляет девяносто девять праведников… Душа есть дар Божий человеку, и потому — «какая польза человеку, если он приобретет весь мiр, а душе своей повредит. Или какой выкуп даст человек за душу свою?» (Мф. 16:26). Первое прошение великой ектеньи указывает нам последнее, высочайшее назначение нашей жизни, то, ради чего мы были созданы, к чему должны стремиться и что должно стать для нас — «единым на потребу».
О мире всего мiра — о том, чтобы этот мир Христов распространен был на всех, чтобы закваска, брошенная в мiр, подняла все тесто (1 Кор. 5:6), чтобы все дальние и ближние стали соучастниками Царства Божьего.
О благостоянии всех Божьих церквей. — «Вы соль земли, вы свет мiру», — говорит Христос своим ученикам, и это значит, что Церковь оставлена в мiре для свидетельства о Христе и Его Царстве и что ей завещано Его дело. «Но если соль потеряет свою силу, то чем сделаешь её солёной» (Мф. 5:13). Если христиане забывают о служении, на которое, от первого до последнего, все они поставлены, то кто будет благовествовать мiру Царство Божие и вводить людей в новую жизнь? Молитва о благостоянии — это молитва о верности и твердости христиан, о том, чтобы Церковь, рассеянная по всему мiру, в каждом месте была верной себе, своей сущности, своему назначению — быть «солью земли и светом мiру».
О соединении всех. Единство всех в Боге составляет последнюю цель творения и спасения. Христос пришел, чтобы «рассеянных чад Божьих собрать воедино» (Ин. 11:52). Об этом единстве молится Церковь, о преодолении всех разделений, об исполнении молитвы Христовой — «да будут совершенны воедино» (Ин. 17:23).
О храме сем и с верою, благоговением и страхом Божиим входящих в него: вот условия нашего подлинного участия в молитве и Таинстве, и каждый, входящий в храм, должен испытать себя: есть ли в его сердце живая вера и благоговение к присутствию Божьему, тот спасительный «страх Божий», который мы так часто теряем, «привыкая» к Церкви и к богослужению.
О епископе, клире, народе — о Церкви, к которой мы принадлежим и которая в единстве всех служений: епископа, пресвитеров, дьяконов и народа Божьего являет и исполняет собою — здесь, в этом месте — Тело Христово.
О стране, о городе, областях, о всех людях, о благорастворении воздухов, об изобилии плодов земных, о плавающих, путешествующих, страждущих, больных, заключенных… Молитва распространяется и охватывает собою весь мiр, всю природу, все человечество, всю жизнь. Церкви дана власть и сила возносить эту вселенскую молитву, ходатайствовать перед Богом о всём Его творении. Как часто мы сужаем свою веру и религиозную жизнь до себя, до своих нужд, забот и потребностей, и забываем назначение Церкви всегда и всюду «моления, прошения и благодарения за всех человеков…» И, приходя на Литургию, нам нужно снова и снова учиться жить в ритме церковной молитвы, себя и свое сознание расширять до полноты Церкви…
И, наконец, помянув всех святых, то есть всю Церковь во главе с Божьей Матерью, мы сами себя, и друг друга, и всю нашу жизнь предаем Христу Богу. Не только для защиты, помощи, успеха. «О горнем помышляйте, не о земном. Ибо вы умерли, и жизнь ваша сокрыта со Христом в Боге. Когда же явится Христос, Жизнь ваша, тогда и вы явитесь с Ним во славе» (Кол. 3:2—4). Мы отдаём нашу жизнь Христу, потому что Он — наша жизнь, потому что в крещальной купели мы умерли для одной лишь «естественной жизни», и наша подлинная жизнь скрыта в таинственном росте Царства Божия.
IV
За великой ектеньей следуют три антифона и три молитвы, надписанные в служебнике как «молитва первого антифона», второго и т. д Об антифонах, их возникновении и включении в чин Литургии мы уже говорили, и поскольку они, очевидно, относятся к изменчивой части службы, толковать их сейчас не будем. О трех молитвах, однако, которыми предстоятель как бы «возносит» эти песни хвалы и благодарения Богу, следует сказать несколько слов.
Всем известно, что в современной практике, о происхождении которой нам еще придется говорить особо, чтение почти всех молитв, возносимых предстоятелем, стало тайным, «про себя», так что собрание слышит только завершительное славословие, обычно в виде придаточного предложения — «яко Ты еси…», — называемого возгласом. Практика это сравнительно поздняя. Попервоначалу все молитвы Литургии читались вслух, ибо — в своем прямом смысле и по своему содержанию суть молитвы всего собрания или, лучше сказать, самой Церкви. Но, утвердившись в богослужении, практика эта привела к умножению так называемых малых ектений, состоящих из первого и двух последних прошений великой ектеньи. И теперь эти малые ектеньи возглашаются дьяконом, пока предстоятель читает молитвы тайно. Когда же служба совершается без дьякона, то священник должен и произнести ектенью, и прочитать молитву. А это привело к тому, что молитву стали читать во время пения антифона. Таким образом, практика эта, помимо того, что она привела к частому и монотонному повторению малой ектеньи, нарушила единство «собрания Церкви», отделила его как раз от тех «общих и согласных молитв», в которых единство это выражается.
В «молитве первого антифона» предстоятель исповедует веру Церкви в то, что держава Божия несказанна, что слава Его безмерна, милость непостижима и человеколюбие неизреченно. Все эти слова, в греческом тексте молитвы начинающиеся с отрицательной частицы (так называемой alpha privativum), выражают христианский опыт абсолютной трансцендентности Бога — несоизмеримости его с нашими словами, понятиями и определениями, апофатической основы христианской веры, христианского знания Бога. Неизреченность эту всегда с особой силой ощущали святые.
Но Бог сам захотел явить Себя, и, одновременно с исповеданием Его неизреченности, Церковь просит Его «призреть на этот храм и на это собрание». И Бог не только явил себя людям, но и соединил их с Собою, сделал их Своими. Эту принадлежность Церкви Богу и исповедует «молитва второго антифона» — «спаси людей Твоих, благослови достояние Твое, сохрани полноту Твоей Церкви, освяти любящих благолепие Твоего дома» — ибо в Церкви явлена Его держава, царство, сила и слава…
И, наконец, по свидетельству «молитвы третьего антифона», этому новому, соединенному с Богом человечеству даровано знание Истины в этом веке, и Истина дарует жизнь вечную — «подая нам и в настоящем веке познание Твоея Истины, и в будущем живот вечный даруя…».
V
Впервые выражение малый вход (в отличие от великого входа в начале Литургии верных) мы встречаем в рукописях XIV века. Это время окончательного закрепления евхаристического чина в его теперешнем виде. Мы знаем уже, что в течение долгого времени вход этот был началом Литургии, ее первым священнодействием. Но когда он это свое значение утратил и первой частью службы стало последование «антифонов» (или «изобразительных»), главное ударение — в восприятии его — перенесено было в нем на вынос Евангелия. В современной практике вход этот есть, прежде всего, вход с Евангелием, то есть торжественное вынесение его из алтаря и внесение его обратно в алтарь царскими вратами. В некоторых рукописях он даже и называется «входом Евангелия». И именно это, как уже сказано выше, послужило отправной точкой в развитии того «изобразительного символизма», который, в применении к малому входу, толкует его как «изображение» выхода Христа на проповедь Евангелия. О подлинном значении этого выноса Евангелия мы будем говорить в следующей главе, посвященной Литургии как Таинству Слова. В пределах же этой главы для нас важно подчеркнуть лишь то, что наш теперешний «малый вход» очевидно восходит к двум различным священнодействиям, соединяет в себе две темы: тему входа как такового и обряды, связанные с чтением Слова Божия. Настоящую главу уместно заключить кратким разбором первой из них.
Подчеркнем еще раз, что, несмотря на все свое усложнение, «малый вход» сохранил характер именно входа, начала, приближения. Об этом свидетельствуют, во-первых, уже неоднократно отмеченные особенности архиерейского чина Литургии, а, вовторых, молитва входа, которая, как тоже было уже указано, читалась когдато при входе предстоятеля и народа в храм и которая и сейчас еще — в чине освящения нового храма — читается у внешних врат его, а не перед царскими вратами иконостаса. В этой молитве нет ни малейшего упоминания какой бы то ни было «изобразительности», но есть зато указание на небесный характер входа: «сослужение» в нем небесных сил и воинств, т. е. ангелов.
Новым элементом, возникшим из развития византийского храма и усложнившим идею входа, было перенесение понятия святилища со всего храма на алтарь, то есть на ту часть храма, что окружает престол и отделена от церкви — иконостасом. Под влиянием «мистериального» богословия, о котором я писал в моем «Введении в Литургическое Богословие» и в центре которого стоит противопоставление «посвященных» — «непосвященным», и это значит духовенства — мiрянам, внутри храма возникло внутреннее святилище: алтарь, доступ в который открыт только «посвященным». Вот в этот алтарь и стали совершаться все «входы», что, конечно, ослабило восприятие и опыт самого «собрания в Церковь», как входа и восхождения Церкви, народа Божьего, в небесное святилище, ибо «Христос вошел не в рукотворенное святилище, по образу истинного устроенное, но в самое небо, чтобы предстать ныне за нас пред лице Божие» (Евр. 9:24).
VI
Типично «византийское» усложнение это, однако, не затронуло главного: а именно — того, что сущность входа состоит в приближении к престолу, который изначала был средоточием храма, его святыней. Само слово «алтарь» относится прежде всего к престолу и только постепенно стало применяться к пространству, окружающему его и отделенному от храма иконостасом. Более подробно на значении престола мы остановимся, когда будем говорить о приношении Св. Даров, Сейчас достаточно сказать, что, по согласному свидетельству всего предания, престол есть символ Христа и Царства Христова. Он есть трапеза, за которой собирает нас Христос, и он есть жертвенник, соединяющий Первосвященника и Жертву. Он есть престол Царя и Господа. Он есть — Небо, то Царство, в котором «Бог есть всяческая во всем». И именно из этого опыта престола, как средоточия евхаристического таинства Царства, развилась вся «мистика» алтаря, как Неба, как эсхатологического полюса Литургии, как того таинственного присутствия, которое весь храм претворяет в «небо на земле». И поэтому вход, будучи приближением к престолу, есть всегда восхождение. В нем Церковь восходит туда, где подлинная «жизнь ее скрыта во Христе с Богом», восходит на небо, где и совершается Евхаристия…
Всё это важно помнить потому, что под влиянием западного понимания Евхаристии мы обычно воспринимаем Литургию в ключе не восхождения, а нисхождения. Вся западная евхаристическая мистика насквозь проникнута образом Христа, спускающегося на наши алтари. Между тем, изначальный евхаристический опыт, засвидетельствованный самим чином Евхаристии, говорит о нашем восхождении туда, куда вознесся Христос, о небесной природе евхаристического священнодействия.
Евхаристия есть всегда выход из «мiра сего» и восхождение на небо, и символом реальности этого восхождения, самой его «возможности», является престол. Ибо Христос вознесся на небо, и престол Его — «пренебесный и мысленный». В «мiре сем» нет и не может быть престола, ибо Царство Божие — «не от мiра сего». И потому так важно понять, что мы относимся благоговейно к престолу — целованием, поклонами и т. д — не потому, что он «освящен» и стал, так сказать, «вещественной святыней», а потому что само освящение его состоит в отнесении его к реальности Царства, в претворении его в символ Царства. Наше благоговение и поклонение никогда не относятся к «материи», а всегда к тому, эпифанией, то есть явлением и присутствием, чего она является. Всякое освящение в Церкви не есть создание «священных предметов», своей священностью противоположных «профанным», то есть неосвященным, а отнесение их к их изначальному, а вместе с тем, и конечному смыслу, к Божьему замыслу о них. Ибо весь мiр был создан как «престол Божий», как храм, как символ Царства. Он весь по замыслу священен, а не «профанен», и сущность его — в Божественном «добро зело»… И грех человека в том и состоит, что он затмил это, «добро зело» в самом себе и тем оторвал мир от Бога, сделал его «самоцелью», а потому — и распадом, и, смертью…
Но Бог спас мiр. Спас тем, что снова явил в нем его цель: Царство Божие; его жизнь — быть путем к этому Царству; его смысл — быть в общении с Богом, и в Нем со всем творением… И поэтому, в отличие от языческих «освящений», состоящих в сакрализации отдельных частей и предметов мiра, христианское освящение состоит в возвращении всему в мiре его символической природы, его «таинственности», в отнесении всего — к последней цели бытия… Все наше богослужение поэтому есть восхождение к Престолу и возвращение обратно в «мiр сей» для свидетельства о том, чего «не слышало ухо, не видел глаз и не приходило на сердце человеку, но что приготовил Бог любящим Его» (1 Кор. 2:9).
VII
Этот эсхатологический смысл входа, как приближение к престолу и восхождение в Царство, лучше всего выражен в молитве и пении Трисвятого, которым вход завершается. Вступив в алтарь и став перед престолом, предстоятель возносит «молитву Трисвятого» о том, чтобы Бог сподобивший нас, смиренных и недостойных, в час сей стать перед славой святого Его жертвенника и должное ему поклонение и славословие принести, принял от нас Трисвятую песнь, и посетил нас, и простил нам всякое согрешение и освятил наши души и телеса…
Молитва эта начинается с обращения Боже Святый, с исповедания святости Божией и с моления о нашем освящении, то есть приобщении к этой святости. Но что означает, что выражает это имя Божие — Святой, составляющее, по словам пророка Исайи, вечное содержание ангельского славословия, в котором мы в «час сей» готовимся принять участие? Никакое дискурсивное мышление, никакая логика не способны нам объяснить его, а между тем именно это ощущение святости Божией, это чувство святого есть основа и источник религии. И вот, достигнув этого момента, мы, может быть, сильнее всего сознаем, что богослужение, не объясняя нам, что есть святость Божия, являет нам ее, и что в этом явлении — извечная сущность культа, тех основных и древних, как само человечество, обрядов: благословения, воздевания рук, поклонения — смысл которых почти не выделим из породившего их жеста. Ибо культ и родился из потребности, из жажды человека приобщиться святому, которое он ощутил прежде, чем смог «мыслить» о нем.
«Как будто только богослужение, — пишет L. Bouyer, — знает весь смысл этого непроницаемого для разума понятия, оно одно во всяком случае способно передать и научить ему… Этот религиозный трепет, это внутреннее головокружение перед Чистым, перед Недосягаемым, перед совершенно Иным, и вместе с тем это ощущение невидимого присутствия, притяжение такой бесконечной любви, и притом любви столь личной, что, испытав ее, мы уже больше не знаем, что еще мы называем любовью, — только богослужение может передать опыт всего этого, единый и непередаваемый… В богослужении он как будто льется отовсюду — из слов, из жестов, от светильников, от благоухания, наполняющего храм, как в видении Исайи, из того, что за всем этим, что не есть ничто из всего этого, но что в сем этим целостно передается, подобно тому, как прекрасное выражение лица мгновенно раскрывает нам всю душу, хотя мы и не знаем как…».
И вот мы вошли и стоим теперь перед Святым. Мы освящены его присутствием, мы озарены его светом. И это трепетное и сладостное чувство присутствия Божия, радость и мир, равных которым нет на земле, все это выражено в трикратном медленном пении Трисвятого — «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный…», небесной песни, поемой на земле и свидетельствующей о совершившемся примирении земли и неба, о том, что Бог явил Себя людям и что нам дано «иметь участие в святости Его» (Евр. 12:10).
И под это пение предстоятель восходит еще выше, в самую глубину храма, на горний престол, во Святое Святых. И в этом ритме восхождения — из «мiра сего» к вратам храма, от врат храма — к престолу, от престола — на горнее место, свидетельствует о совершившемся соединении, о высоте, на которую вознес нас Сын Божий. И, взойдя на нее, предстоятель — оттуда, но повернувшись лицом к собранию, один из собранных, но и образ Господа, облеченный Его властью и силой, ниспошлет нам мир для слышания Слова Божия. За таинством входа следует таинство Слова.
Глава 4. ТАИНСТВО СЛОВА
Воссияй в сердцах наших, человеколюбче Владыко, Твоего богоразумия нетленный свет, и мысленныя наши отверзи очи во евангельских Твоих проповеданий разумение: вложи в нас и страх блаженных Твоих заповедей, да плотския похоти вся поправше, духовное жительство пройдем, вся, яже ко благоугождению Твоему, и мудрствующе и деюще…
(Литургия. Молитва прежде Евангелия.)
Воссияй в сердцах наших, человеколюбче Владыко, Твоего богоразумия нетленный свет, и мысленныя наши отверзи очи во евангельских Твоих проповеданий разумение: вложи в нас и страх блаженных Твоих заповедей, да плотския похоти вся поправше, духовное жительство пройдем, вся, яже ко благоугождению Твоему, и мудрствующе и деюще…
(Литургия. Молитва прежде Евангелия.)
I
Чтение св. Писания, по единогласному свидетельству ранних памятников, составляло с самого начала неотъемлемую часть «собрания в Церковь» и, в частности, собрания евхаристического. В одном из первых дошедших до нас описаний Евхаристии мы читаем: «В так называемый день солнца бывает у нас собрание в одно место всех живущих по городам и селам, и читаются, сколько позволит время, сказания апостолов или писания пророков. Потом, когда чтец перестанет, предстоятель посредством слова делает наставление и увещание подражать тем прекрасным вещам. Затем все мы встаем и воссылаем молитвы. Когда же окончим молитвы… приносятся хлеб, и вино, и вода…». Здесь связь между чтением Писания и проповедью с одной стороны, приношением евхаристических даров с другой — очевидна. О ней же свидетельствует и современный чин Евхаристии, в котором неразрывно связаны между собою литургия оглашенных, посвященная преимущественно Слову Божию, и литургия верных, состоящая в приношении, освящении и раздаянии Св. Даров.
Между тем, это единогласное свидетельство фактически игнорируется в наших официальных учебниках, в богословских объяснениях и определениях Евхаристии. В жизни и практике Церкви Евхаристия состоит из двух, неразрывно связанных между собою, частей. В богословской же мысли она сведена только к одной — второй — части, то есть к тому, что совершается над хлебом и вином, причем так, как если бы эта вторая часть была самодовлеюща и духовно, богословски не связана с первой.
Эта редукция объясняется, конечно, влиянием на наше школьное богословие западных идей, в которых Слово и Таинство давно уже «оторвались» одно от другого и стали предметом самостоятельного изучения и определения. Разрыв этот составляет, однако, один из главных недостатков западного учения о таинствах. Усвоенный de facto нашими школьными системами, он рано или поздно приводит к неправильному, одностороннему и искаженному пониманию как Слова, то есть Св. Писания и его места в жизни Церкви, так и Таинства. Я осмеливаюсь утверждать, что постепенное «разложение» Писания, растворение его во все более специальной и отрицательной критике, является результатом отрыва его от Евхаристии, то есть фактически от самой Церкви, как опыта и духовной реальности. И этот же отрыв, в свою очередь, лишает Таинство его евангельского содержания, превращая его в самостоятельное и самодовлеющее «средство освящения». Писание и Церковь низведены здесь в категорию двух формальных авторитетов, «источников веры», как называются они в школьных трактатах, причем речь идет только о том, какой авторитет выше: кто «толкует» кого… На деле подход этот, в силу собственной своей логики, требует дальнейшего сужения, дальнейшей редукции. Так, если верховным вероучительным авторитетом в Церкви провозглашается Св. Писание, то в чем критерий Писания? Им рано или поздно становится «библейская наука», то есть в конечном итоге — голый разум. Если же наоборот, конечной высшей и духоносной толковательницей Писания провозглашается Церковь — то кем, где и как толкование это осуществляется? И как бы мы на этот вопрос ни ответили, «орган» и «авторитет» этот фактически оказывается стоящим над Писанием, авторитетом внешним. Если в первом случае смысл Писания растворяется в многообразии частных, но потому и лишенных церковного авторитета, «научных теорий», то во втором случае Писание рассматривается как «сырье» для богословских определений и формулировок, как «библейский материал», имеющий быть «истолкованным» богословским разумом. И не следует думать, что положение это характерно только для Запада. То же самое, хотя возможно и по-другому, происходит и в Православной Церкви. Ибо, если православные богословы твердо держатся формального принципа, согласно которому авторитетное толкование Писания принадлежит Церкви и совершается в свете Предания, то жизненное содержание и практическое применение этого принципа остаются неясными, и на деле приводят к некоему параличу «разумения Писания» в жизни Церкви. Наша библейская наука, поскольку она вообще существует, находится всецело во власти западных предпосылок и испуганно повторяет западные зады, (держась по возможности «умеренных», то есть на деле предпоследних западных теорий). Что же касается церковной проповеди и благочестия, то они давно уже перестали питаться Писанием как своим настоящим источником…
Столь же пагубные последствия имеет этот разрыв. между Словом и Таинством и в учении о таинствах. В нем Таинство перестает быть библейским, евангельским, в глубочайшем смысле этого слова. Не случайно, конечно, западное богословие сосредоточило свой интерес к Таинствам не на их сущности и содержании, а на условиях и «модусе» их совершения и «действенности». Так, истолкование Евхаристии сводится к вопросу о способе и моменте преложения даров, превращении их в Тело и Кровь Христовы, но почти ничего не говорит о смысле для Церкви, для мiра, для каждого из нас — этого преложения. Как это ни звучит парадоксально — но интерес к реальному присутствию Тела и Крови Христовых заменяет собою интерес ко Христу. Причастие воспринимается как один из способов «получения благодати», как акт личного освящения, но перестает восприниматься как наше участие в Чаше Христовой: «Можете ли пить чашу, которую Я буду пить, или креститься крещением, которым Я крещусь?» (Матф. 20:2). Оторвавшись от Слова, которое всегда — Слово о Христе («исследуйте Писания, они свидетельствуют обо Мне» Ин. 5:39), таинства в каком-то смысле отрываются от Христа. Он остается, конечно, и в богословии и в благочестии их установителем, но перестает быть их содержанием, даром Церкви и верующим прежде всего Его Самого и Его богочеловеческой жизни… Так, таинство покаяния переживается не как «примирение и воссоединение с Церковью во Христе Иисусе», а как власть «отпускать» грехи; так, таинство брака «забыло» свою основу в «великой тайне Христа и Церкви», и т. д
Но в предании Церкви, литургическом, духовном, именно в неразрывной связи Слова и Таинства исполняется сущность Церкви как воплощения Слова, как исполняющегося во времени и пространстве Боговоплощения, так что про саму Церковь сказано в Книге Деяний — «и Слово росло…» (12:24). В Таинстве мы причащаемся Тому, Кто приходит и пребывает с нами в Слове, в благовестии о Ком состоит назначение Церкви. Слово полагает Таинство как свое исполнение, ибо в Таинстве Христос — Слово становится нашей жизнью. Слово собирает Церковь для своего воплощения в ней. В отрыве от Слова Таинству грозит быть воспринятым как магия, без Таинства Слову грозит быть сведенным к доктрине. И, наконец, именно Таинством претворяется в толкование Слово, ибо толкование Слова есть всегда свидетельство о том, как Слово становится жизнью. «И Слово стало плотью и обитало с нами, полное благодати и истины» (Ин. 1:14). Таинство и есть это свидетельство, и потому — в нем источник, начало и основа толкования и уразумения Слова, источник и критерий богословия. Только в этой неразрывной соединенности Слова и Таинства можно по-настоящему понять смысл утверждения, что Церковь одна хранит истинный смысл Писания. Поэтому первая часть Литургии есть необходимое начало евхаристического Священнодействия, то Таинство Слова, которое свое исполнение и завершение найдет в приношении, освящении и раздаянии верным евхаристических даров.
II
В некоторых ранних рукописных служебниках малый вход называется входом с Евангелием. И действительно, в современном его виде центр тяжести в нем сосредоточен на книге Евангелия: она торжественно выносится дьяконом северными вратами иконостаса и затем — через царские врата — приносится к Престолу и полагается на нем. Если принять во внимание сказанное выше о первоначальном смысле малого входа, как входа предстоятеля и народа в храм, то становится очевидно, что «вход с Евангелием» является как бы второй его формой. В древности за входом предстоятеля в храм следовало восхождение его и сослужащего ему духовенства на «свои места» для слушания Писания. Теперь же, ввиду того, что первоначальный малый вход перестал быть реальным началом Литургии, именно «вход с Евангелием» стал содержанием этой процессии. И для того, чтобы понять смысл ее в евхаристическом священнодействии, необходимо сказать несколько слов об изначальной топографии храма.
В современной практике естественным и самоочевидным местом предстоятеля и духовенства является алтарь. В древности же было не так. «Предстояние» престолу, служение у престола было ограничено исключительно литургией верных, то есть приношением и освящением Св. Даров, Евхаристией в собственном смысле этого слова. К престолу предстоятель восходил только в момент приношения даров. В остальное время, а также в службах дневного и годичного круга, место предстоятеля и духовенства было на «виме», то есть среди народа. На это до сих пор указывает местоположение архиерейской кафедры — посередине храма у русских, справа у амвона у греков. И ведь даже и сейчас в богослужении неевхаристическом самые важные части его — полиелей, например, — совершаются посередине Церкви, а не в алтаре. Таким образом, престол был исключительной трапезой вечери Господней, Жертвенником, на котором приносится безкровная жертва. Богослужение имело как бы два центра: один в самом собрании, другой у престола. Поэтому первая часть Литургии — «собрание в Церковь», слушание Писания и проповеди — совершалась не в алтаре, а в храме, со специальных мест, отведенных предстоятелю и духовенству на «виме». Таким образом, за входом в храм (первый смысл «малого входа») следовало восхождение в алтарь и к престолу для приношения и освящения даров (теперешний «великий вход»). Этими тремя «входами» (процессиями) и выражался основной символизм собрания Церкви как восхождения ее в Царство Божие…
Причиной, нарушившей и изменившей этот изначальный порядок, было, во-первых, исчезновение первого входа — входа в храм, о котором мы говорили выше, а, во-вторых, постепенное исчезновение вимы как места предстоятеля и духовенства во время фактически всех богослужений, кроме самой Евхаристии. Исчезновению этому помогло и то, что книгу Евангелия стали хранить на престоле. В эпоху гонений на христианство Евангелие хранилось не в храме, так как одной из форм преследования Церкви была конфискация у христиан священных книг. Поэтому за каждой Литургией книга Евангелия приносилась в храм извне. Но с прекращением гонений и с появлением величественных христианских базилик местом хранения Евангелия естественно стал храм, а в нем — его «святая святых», престол. Престол стал средоточием обеих частей Литургии, хотя и по-разному. Так, в Литургии оглашенных, а также и во всех неевхаристических службах, Евангелие выносится из алтаря, и чтение его и по сей день совершается посередине храма, на амвоне или с кафедры, тогда как Евхаристия всегда совершается у престола.
Все эти технические подробности нужны нам только для того, чтобы показать, что малый вход постепенно соединил в себе три основных измерения: начала Евхаристии как входа в собрание, затем — как исполнения этого первого входа в восхождении, во входе Церкви в небесное святилище (молитва и пение Трисвятого, приближение к престолу) и, наконец, исполнения этого начала Литургии — в «таинстве Слова».
Возвращаясь теперь к «входу с Евангелием», мы можем сказать, что для понимания Литургии Слова и связи ее с Евхаристией он не менее важен, чем основной акт чтения Св. Писания. Тут есть параллелизм с Евхаристией, в которой освящению даров предшествует приношение. Здесь уместно напомнить, что в православном литургическом предании Евангелие участвует не только как чтение, но как именно книга. Этой книге воздается такое же почитание, как иконе или престолу. Ее положено целовать, ей положено кадить, ею благословляется народ Божий. И, наконец, в некоторых священнодействиях — в хиротонии епископа, в таинствах покаяния и елеосвящения и т. д, участвует Евангелие как книга, а не тот или иной текст, заключенный в ней. И это так потому, что книга Евангелия для Церкви есть словесная икона явления нам и пребывания среди нас Христа, прежде же всего — икона Его Воскресения. Вход с Евангелием, поэтому, есть не «изображение», не священная инсценировка события прошлого, выхода Христа на проповедь (в каковом случае не дьякон, а предстоятель, как образ Христа в собрании Церкви, должен был бы выносить книгу Евангелия), а образ явления Воскресшего Господа во исполнение Его обещания: «Где два или три собраны во Имя Мое, там Я посреди них» (Матф. 9:20). Как освящению евхаристических даров предшествует приношение их к жертвеннику, так чтению и благовествованию Слова предшествует Его явление. «Вход с Евангелием» есть встреча, радостная встреча со Христом, и совершается эта встреча посредством вынесения к нам этой Книги всех книг, книги, всегда претворяемой в силу, жизнь и освящение…
III
«Мир всем», — возвещает предстоятель собранию, и оно отвечает ему: «И духови твоему». Выше мы уже указывали, что Мир — это Имя Самого Христа, Он Сам. Западная форма этого приветствия — «Dominus vobiscum», «Господь с вами…». И это приветствие, с началом каждой новой части евхаристического священнодействия — перед чтением Слова Божия, перед целованием мира, перед раздаянием причастия — есть каждый раз напоминание, что Сам Христос — «посреди нас», Сам возглавляет нашу Евхаристию, ибо Сам Он есть «приносяй и приносимый, и приемляй и раздаваемый».
Затем возглашается прокимен. Словом этим, означающим по-гречески «предлежащее», то есть то, что предшествует, называются теперь два или три стиха из различных псалмов, поющихся антифонно — чтецом и народом, либо же хором. В древности прокимен состоял обычно из целого псалма, пение которого предшествовало чтению Св. Писания. И так как прокимен до сих пор занимает особое и несомненно важное место в православном богослужении, о нем нужно сказать несколько слов. Для понимания прокимна нужно прежде всего напомнить об особом месте, занимаемом псалмами в ранней Церкви. Можно без преувеличения сказать, что в ранней Церкви псалмы суть не только одна из пророческих и молитвенных вершин Ветхого Завета, но как бы особое откровение внутри откровения. Если все Писание пророчествует о Христе, то исключительное значение псалмов в том, что в них Христос явлен как бы «изнутри». Это Его слова, Его молитва, Он Сам: «…ipse Dominus Jesus Christus loquitus» — «Сам Господь Иисус Христос говорит в них» (бл. Августин). И потому что это Его слова, они являются и молитвой и словами Тела Его, Церкви. «В этой книге говорят, молятся и плачут только Иисус Христос и Его Церковь». «Эти многие члены, — пишет бл. Августин, — соединенные связью любви и мира под единой главой — Спасителем нашим, составляют, как вы знаете, … одного человека. И в псалмах большей частью их голос звучит как голос одного человека. Он умоляет за всех, потому что все едино в единственном». Вот это понимание, этот опыт псалмов и лежит в основе их литургического употребления. Так, например, нельзя понять исключительного места псалма 118 («Блаженны непорочные») в утрени Великой Субботы, если не знать, что в этом длинном исповедании любви к «оправданиям Божиим», к Его воле, к Его замыслу о мiре и человеке, Церковь как бы слышит голос Самого Господа, лежащего во гробе и открывающего нам смысл Своей животворной смерти. Псалмы, таким образом, являются не только боговдохновенной экзегезой, объяснением Писания и событий священной истории, — но в них выражена и воплощена, и нам передается, та духовная реальность, которая позволяет нам уразуметь подлинный смысл как священных текстов, так и обрядов.
Прокимен — «предлежащий псалом» — вводит нас в таинство Слова. Ибо слово Божие обращено не к одному разуму, а ко всему человеку, к той его глубине, или, на языке св. отцов, — сердцу, которое и является органом религиозного познания в отличие от неполного, дискурсивного и рационального знания «мiра сего». Слышанию и пониманию Слова предшествует «открытие ума»: «Тогда отверзе им ум к уразумению Писаний» (Лк. 24:45). Можно сказать, что радостное повторное возглашение прокимна, его «сообщение» собранию и принятие собранием и выражает в богослужении тот момент «отверзения ума», соединение его с сердцем, когда слова Писания мы слышим как слова Господа.
За прокимном следует чтение Апостола, то есть отрывка из второй — «апостольской» — части Нового Завета. Есть все основания думать, что в древности чтение Св. Писания включало в себя и отрывок из Ветхого Завета. Подробное изучение «лекционария», то есть принципов, на которых основано литургическое распределение и чтение Св. Писания, относится к той части литургического богословия, которую я называю богослужением времени, и потому мы опустим объяснение его здесь. Скажем только, что лекционарий пережил довольно длинную и сложную эволюцию и одна из насущных задач нашего времени состоит в его пересмотре в свете нашей теперешней литургической ситуации. Чтобы понять серьезность этого вопроса, достаточно напомнить, что теперешний лекционарий исключает из литургического чтения большую часть Ветхого Завета, а в том, что касается Нового Завета, будучи построен на предпосылке ежедневного служения Литургии, доводит до слуха и сознания верующих сравнительно небольшую часть и новозаветных текстов. Отсюда — поразительное незнание Св. Писания у подавляющего большинства православных и вытекающее из этого незнания отсутствие интереса к нему, отвыкание от него как главного, ни с чем не сравнимого и поистине спасительного источника веры и жизни. В нашей Церкви «акафист» неизмеримо популярнее Св. Писания. Поскольку же все наше богослужение построено прежде всего в библейском ключе, все это приводит в конечном итоге к непониманию и богослужения к отрыву литургического благочестия от подлинного смысла lex orandi, «закона молитвы…».
После Апостола читается Евангелие. Чтению предшествует пение Аллилуария и каждение. В современной практике пение Аллилуарий занимает теперь не больше двухтрех минут, дающих возможность диакону принять от предстоятеля книгу Евангелия и проследовать на амвон. Поэтому и каждение совершается теперь не как предписано — во время пения Аллилуйа, а во время чтения Апостола. И, наконец, молитва предстоятеля перед чтением Евангелия, в которой Церковь просит Бога, чтобы Он «отверз очи во евангельских проповеданий разумение», читается теперь тайно, про себя, и вообще не доходит до слуха молящихся. Все это, вместе взятое, затмило первоначальный смысл обряда Литургии Слова. Между тем, обряд этот важен для понимания связи между Литургией Слова и Таинством, и потому о нем необходимо сказать несколько слов.
На первом месте здесь стоит пение Аллилуйа, составлявшее в древности важную часть всего христианского богослужения. Унаследованное христианством от еврейского богослужения, Аллилуйа принадлежит к типу так называемых мелизматических песнопений. Мелизматическими, в отличие от псалмодических, называются в истории церковного пения те его формы, в которых мелодия первенствует над словом. Можно думать, что до появления в Церкви более «ученой» гимнологии — тропарей, кондаков, стихир, в которых музыка и текст взаимно определяют друг друга, Церковь знала только два типа пения, соответствовавших двум основным аспектам христианского восприятия богослужения. Пение псалмодическое, то есть певучее, ритмически музыкальное чтение псалмов, писания, молитв, выражало словесную природу христианского богослужения, внутреннюю подчиненность его Слову: Св. Писанию, апостольскому свидетельству, преданию веры. Пение же мелизматическое — выражало опыт богослужения как реального соприкосновения с трансцендентным, вхождения в надмiрную реальность Царства. Каковы бы ни были истоки мелизматического пения, а о происхождении его существует несколько научных теорий, не подлежит сомнению, что в раннем христианском богослужении оно занимало значительное место и что одним из главных его выражений было как раз пение Аллилуйа. Ибо само это слово есть не просто слово, а некое мелодическое восклицание. Его логическое содержание можно, конечно, передать словами «хвала Богу», но этим содержанием оно не исчерпывается и не передается, ибо оно само и есть порыв радости и хвалы перед явлением Господа, реакция на Его пришествие… Историк религии, профессор Ван дер Лееув пишет: «Схваченный присутствием Бога, человек восклицает. Он «поднимает» голос. А это и есть хвала, песнь хвалы…». Аллилуйа есть приветствие в самом глубоком смысле этого слова. А подлинное приветствие, по словам того же Ван дер Лееува, есть «всегда подтверждение факта». Оно предполагает явление, реакцией на которое оно и является. Пение Аллилуария предшествует чтению Евангелия потому, что, как уже сказано выше, явление Господа в «собрании Церкви» и отверзение Им ума верующих предшествуют слышанию. До нас дошли древние мелодии Аллилуйа, это — в звуке, в мелодии выраженная радость и хвала и опыт Присутствия, которые реальнее всех слов, всех объяснений…
И одновременно с пением Аллилуйа, — а не во время чтения Апостола, как это теперь обычно делается, — совершается каждение Евангелия и собрания. Этот древнейший религиозный обряд, общий множеству религий, не сразу был принят Церковью изза связи его с языческими культами. В эпоху гонений от христиан требовали возжигания ладана перед изображениями императора и тем самым воздаяния ему Божеского поклонения. Но впоследствии он вошел в церковное богослужение, и именно как самый естественный религиозный обряд, в Котором все: и горящий уголь и ладан, претворяемый в благоухание, и восходящий к небу дым, — все выражает поклонение твари Творцу и Святость Божью, присутствующую среди людей.
Предстоятель читает молитву перед Евангелием, в которой он просит у Бога, чтобы Он послал «нетленный Свет Своего богоразумия и отверз наши мысленные очи для разумения евангельских проповеданий». Молитва эта, читаемая теперь, как уже сказано выше, тайно, занимает в таинстве Слова то же место, что занимает в евхаристической молитве эпиклеза, моление о ниспосланий Отцом Духа своего Святого. Как и освящение Даров, уразумение и принятие Слова зависит не от нас, не от нашего только желания, но прежде всего от таинственного претворения наших «мысленных очей», от пришествия к нам Духа Святого. Об этом же свидетельствует и благословение, преподаваемое диакону, читающему Евангелие, предстоятелем: «благовествовать с силою многою во исполнение Евангелия…».
V
Свидетельством о слышании Слова Божия, о принятии и уразумении его, является проповедь, которая поэтому органически связана с чтением Писания и в ранней Церкви составляла необходимую часть «синаксиса», существенный литургический акт Церкви. Акт этот есть вечное самосвидетельство Духа Святого, живущего в Церкви и наставляющего ее на всякую истину (Ин. 16:13). Духом Истины, «которого мiр не может принять, потому что не видит Его и не знает Его» («а вы знаете… ибо Он с вами пребывает и в вас будет» Ин. 14:17). Церковь услышала и узнала в этих текстах Слово Божие и продолжает всегда узнавать, слышать и благовествовать его. Только потому и «миру сему» может она подлинно благовествовать Христа, свидетельствовать о Нем, а не только излагать свою доктрину, что сама она всегда слышит Слово Божие, им живет, так что сама жизнь ее есть рост Слова: «и слово Божие росло и число учеников весьма умножалось» (Деян. 6:7); «с такой силой возрастало и возмогало слово Господне» (Деян. 19:20).
В современной церковной жизни наблюдается несомненный упадок или даже кризис проповеди. И сущность его — не в неумении говорить, не в утере «стиля», не в умственной неподготовленности проповедников, а в чем-то гораздо более глубоком: в забвении того, что есть проповедь в собрании Церкви. Проповедь может быть, и она часто бывает и сейчас, умной, интересной, поучительной, утешительной, но не в этих её качествах, позволяющих отличать «хороших» проповедников от «плохих», настоящая ее сущность. Сущность эта в живой связи её с Евангелием, читаемым в собрании Церкви. Ибо подлинная проповедь не есть ни просто объяснение прочитанного знающим и компетентным лицом, ни передача слушающим богословских знаний проповедника, ни размышление «по поводу» евангельского текста. Она вообще не есть проповедь об Евангелии («на евангельскую тему»); а проповедь самого Евангелия. Кризис проповеди в том преимущественно и состоит, что она стала как бы личным делом проповедника, про которого мы и говорим, что у него есть или же отсутствует дар слова; тогда как подлинный дар слова, дар благовествования не есть имманентный дар проповедника, а харизма Духа Святого, подаваемого в Церкви и Церкви. Настоящего благовествования нет без веры в то, что «собрание в Церковь» есть действительно собрание в Духе Святом, где тот же единый Дух отверзает уста благовестию и умы к принятию благовествуемого.
И именно потому условием подлинной проповеди и должно быть полное самоотречение проповедника, отказ от всего только своего, даже от своего дара и таланта. Тайна церковного благовествования, в отличие от всякого чисто человеческого дара слова, совершается, по словам ап. Павла, «не в превосходстве слова или мудрости, ибо я рассудил быть у вас незнающим ничего, кроме Иисуса Христа, и притом распятого. И слово мое и проповедь моя не в убедительных словах человеческой мудрости, но в явлении Духа и силы, чтобы вера ваша утверждалась не на мудрости человеческой, но на силе Божией» (1 Кор. 2:1—5). Свидетельство об Иисусе Христе Духом Святым — вот содержание Слова Божьего, и оно, только оно и составляет сущность проповеди: «И Дух свидетельствует о Нем потому что Дух есть Истина» (Ин. 1:5—6). Церковный амвон — это место, где совершается Таинство Слова, и потому он никогда не должен превращаться в трибуну для возвещания пускай самых возвышенных, самых положительных, но только человеческих истин, только человеческой мудрости. «Мы проповедуем между совершенными, но мудрость не века сего и не властей века сего предержащих, но проповедуем премудрость Божию, тайную, сокровенную, которую Бог предназначил прежде веков к славе нашей» (1 Кор. 2:6—7).
Вот почему именно из «собрания в Церковь», из этого таинства благовествования выросло всё церковное богословие, всё предание. Вот почему именно в нём постигается жизненный, а не отвлечённый смысл классического православного утверждения, что только Церкви вручено хранение Писания и его толкование. Ибо предание не есть другой, дополнительный по отношению к Писанию, источник веры, оно тот же источник: живое слово Божие, всегда слышимое и принимаемое Церковью. Предание есть толкование Слова Божьего как источника самой Жизни, а не тех или иных построений и выводов. Когда св. Афанасий Великий говорил, что «святые и боговдохновенные писания достаточны для изложения истины», он не отрицал Предания, еще меньше проповедовал какой-нибудь специфически «библейский» метод богословия — как формальной, терминологической верности тексту Писания — ибо, как всем известно, он сам в изложение веры Церкви дерзновенно ввел не библейский термин «единосущный». Он утверждал именно живую, а не формально-терминологическую связь Предания и Писания, Предание как чтение и слышанье Писания Духом Святым. Потому только Церковь знает и хранит смысл Писания, что в таинстве Слова, совершаемом в собрании Церкви, Дух Святой вечно животворит «плоть» Писания, претворяя его в «Дух и Жизнь». Всякое подлинное церковное богословствование укоренено в этом таинстве Слова, укоренено в собрании Церкви, в котором Дух Божий наставляет саму Церковь — а не отдельных членов её — на всякую истину. Потому и всякое частное чтение Писания должно быть укоренено в церковном: вне церковного разума, вне богочеловеческой жизни Церкви оно не может быть ни услышано, ни правильно истолковано. Так, совершаемое в собрании Церкви, таинство Слова в двуедином акте — чтения и благовествования — есть источник возрастания каждого и всех вместе в полноту разума Истины.
И, наконец, в таинстве Слова раскрывается сотрудничество иерархии и мiрян в хранении Истины, каковое, согласно известному Посланию Восточных Патриархов (1869 г.), «вручено всему народу церковному». С одной стороны, в церковной проповеди осуществляется дар учительства, данный предстоятелю как его служение в собрании Церкви. С другой же стороны, и именно потому, что проповедь не есть личный дар, но харизма, данная Церкви и осуществляемая в ее собрании, учительное служение иерархии неотделяемо от собрания, но в нем имеет свой благодатный источник. Дух Святой почивает на всей Церкви. Служение предстоятеля — проповедь и учительство. Служение народа Божьего — в принятии этого учительства. Но оба этих служения от Духа Святого, оба совершаются Им и в Нем. Ни принять, ни благовествовать Истину нельзя без дара Духа Святого, дар же этот дан всему собранию. Ибо вся Церковь — а не один сектор в ней, «получила не духа мiра сего, но Духа от Бога, дабы знать дарованное от Бога». «Бога никто не знает кроме Духа Божьего», потому и учащий «возвещает не от человеческой мудрости изученными словами, но изученными от Духа Святого, соображая духовное с духовным», потому и принимающий учение принимает его Духом Святым. «Ибо душевный человек не принимает того, что от Духа Божьего, потому что он почитает это безумием и не может разуметь» (1 Кор. 2:11—14). Епископу и священникам дан в Церкви дар учительства, но дан потому, что они свидетели веры Церкви, потому что учение — не их, а Церкви, ее единства веры и любви. Только вся Церковь, явленная и осуществленная в «собрании в Церковь», имеет ум Христов, только в собрании Церкви все дары, все служения раскрываются в своем единстве и нераздельности — как явления единого Духа, наполняющего все Тело — и потому, наконец, каждый член Церкви, каков бы ни был его ранг в Церкви, может перед лицом мiра сего быть свидетелем всей полноты Церкви, а не только своего понимания её.
В древности на проповедь предстоятеля собрание отвечало торжественным Аминь, свидетельствуя этим о принятии Слова, запечатлевая свое единство в Духе с предстоятелем. И тут, в этом Аминь народа Божьего — источник и начало той «рецепции» учения церковным сознанием, о котором так часто говорят православные богословы, противополагая её римскому разделению Церкви на Церковь учащую и на Церковь учимую, а также протестантскому индивидуализму. Но может быть потому-то так трудно объяснить, в чем состоит эта «рецепция» и образ ее осуществления, что в нашем собственном сознании почти совсем исчезла память об укорененности её в собрании Церкви и в нём совершающемся таинстве Слова.
Глава 5. ТАИНСТВО ВЕРНЫХ
Елицы вернии…
Елицы вернии…
I
Первая часть Литургии, состоящая, как мы видели, из собрания Церкви, Входа и Таинства Слова, завершается так называемой сугубой — усиленной — ектеньей, особыми прошениями и молитвой об оглашенных, то есть готовящихся к крещению, и отосланием их из собрания Церкви.
Как и великая ектенья, сугубая является неотъемлемой частью не только Литургии евхаристической, но и каждой церковной службы. Но если великую ектенью мы находим в начале каждой службы, то ектенья сугубая составляет, как правило, ее завершение. В наши дни различие между двумя ектеньями — начальной и завершительной — почти совсем исчезло. Сугубая ектенья состоит из тех же прошений и в том же порядке, что и ектенья великая, так что в греческой практике, например, ее просто опускают как повторную и прямо переходят к следующей части евхаристического священнодействия. Но в изначальном замысле сугубая ектенья не только не является «повторной», то есть повторением с небольшими изменениями ектеньи Великой, но исполняет в богослужении функцию, отличную от той, что воплощает в себе ектенья великая. В чем же эта функция?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно напомнить, что все христианство, вся жизнь Церкви построены на сопряжении двух с первого взгляда противоречащих одно другому утверждений. С одной стороны, Церковь, как и Христос, и потому что она Христова, обращена ко всему мiру, ко всему творению, ко всему человечеству. Христос принес Себя в жертву «за всех и за вся». Он посылает своих учеников, и это значит — Церковь, — «в мiр весь проповедовать евангелие всей твари». Он есть Спаситель мiра… А с другой стороны, Церковь утверждает, что своей спасительной любовью Христос обращен к каждому человеку, как если бы каждый человек, единственный и неповторимый, был не только объектом этой любви Христовой, но и связан со Христом единственностью Божьего замысла о каждом человеке… Отсюда та антиномия, что лежит в основе христианской жизни. Христианин призван отдать себя, «душу положить за други своя», и тот же христианин призывается «презирати мiр, проходит бо, прилежати же о душе, вещи бессмертной…» Чтобы спасти «одного из малых сих», пастырь оставляет девяносто девять человек, но та же Церковь — во имя чистоты и полноты своей — отсекает себя от грешника. И ту же самую поляризацию находим мы и в религиозной мысли. В Церкви есть всегда те, которые с особой силой переживают космическое, всеобъемлющее призвание Церкви, но есть и те, которые как бы слепы и глухи ко всему этому и в христианстве прежде всего видят религию «личного спасения». Также и в благочестии, в молитве и ходатайстве Церкви: они, с одной стороны, призывают человека к единству любви и веры, к тому, чтобы исполнить Церковь как Тело Христово. А с другой — открыты к моей нужде, к моему горю, к моей радости. Верующий не отвергает Литургии, то есть Церкви, как общего дела, но после Литургии он попросит отслужить его молебен, его панихиду. И вот, каковы бы ни были возможные искажения обоих переживаний христианства, вряд ли можно сомневаться в том, что оба они в равной мере укоренены в самой его сущности. Ибо антиномия христианства в том, что оно одновременно направлено на целое — на все творение, весь мiр, все человечество, но столь же целостно и на каждую единственную и неповторимую человеческую личность. И если исполнение личности человеческой в том, чтобы «держать собор со всеми», то исполнение мiра в том, чтобы встать жизнью для каждого, кому Бог этот мiр подарил как жизнь. Христианская вера может сказать о мiре, что он создан для каждого, и о каждом человеке, что он создан для мiра и отдачи себя за «мiрский живот…»
На практике, в жизни, мало кому, должно быть, удается сохранить равновесие между двумя этими неотделимыми одно от другого и для христианства одинаково существенными измерениями. Но если в опыте каждого отдельного человека, в тайне личного его призвания и участия в домостроительстве Церкви, неизбежен и даже законен некий выбор, в законе веры Церкви, выраженном в законе ее молитвы, раскрывается нам полнота этого двуединого призвания Церкви.
Чтобы почувствовать и осознать это, сравним первую — великую ектенью — с последней и завершительной, сугубой. В великой ектенье подается и раскрывается молитва Церкви, или, еще лучше, Церковь как молитва, как именно «общее дело», во всем его космическом и вселенском объеме. Человек в собрании Церкви призывается прежде всего оставить, «отложить попечение» о всем только своем, личном, частном и как бы растворить себя и свое в молитве Церкви. В великой ектенье раскрывается христианская иерархия ценностей, и только в ту меру, в какую молящийся принимает ее как свою, исполняет он и свое членство, преодолевает тот эгоизм, которым очень часто окрашивается и извращается и сама религиозная жизнь и Церковь. Личное и конкретное не исключены, однако, из церковной молитвы. И в том сущность завершительной, сугубой ектеньи, что в ней Церковь сосредотачивает свою молитву о частных, личных нуждах человека. Если в начале службы, в великой ектенье, все частное как бы умирает в целом, здесь — вся молитвенная сила Церкви, вся ее любовь сосредотачивается вот на этом человеке, вот на этой нужде. Но только потому, что сначала мы смогли отождествить себя с общим, в любви Христовой, освободить себя от эгоцентризма, можем мы теперь любовь Христову, живущую в Церкви, обратить ко «всякой душе христианской, скорбящей и озлобленной, милости Божией и помощи требующей…» В современном ее виде сугубая ектенья не до конца свою эту функцию исполняет, ибо на ней отразилась общая по отношению к богослужению тенденция фиксировать его. Так, например, за каждой Литургией мы молимся в одном из прошений ее — «о священниках, священно-монахах и всем во Христе братстве нашем». Прошение это пришло и укоренилось в Литургии из Иерусалима, есть местное прошение о членах Иерусалимского Святогробского Братства. Вполне уместное в Иерусалиме, оно непонятно для подавляющего большинства верующих в других местах. Но даже и при этой «фиксации» сугубая ектенья остается в какой-то мере — открытой: в нее и сейчас вставляются особые прошения — о болящих, путешествующих, празднующих то или иное семейное событие и т. д Практику эту нужно объяснять и углублять. Ибо потому-то и отделились от Литургии, от общего дела, частные панихиды, молебны и стали частными требами, что ослабла в самом церковном сознании сопряженность общего и личного, что перестали мы саму Литургию воспринимать как одновременно космическое таинство спасения мiра и приношение Богу — «скорбей людей, плененных воздыханий, страданий убогих, нужд путешествующих, немощных скорбей, старых немощей, рыданий младенцев, обетов дев, молитв вдов и умиления сирот…» По поводу отделения от Литургии частных треб архимандрит Киприан пишет: «…Служение каких-либо треб после Литургии так противоречит духу нашего богослужения… Литургическим противоречием является служение молебна после Литургии». В том-то, однако, и все дело, что правильное по существу обличение это остается бесплодным, пока внутри самой Литургии не восстановлено равновесие между общим и частным, пока, иными словами, все личное и частное не будет снова включено, возвращено в общее, в единую и нераздельную любовь Христову, таинство которой мы совершаем в Евхаристии.
II
За «прилежным молением» произносится ектенья об оглашенных, читается относящаяся к ней молитва и совершается «отпуст» оглашенных. Оглашенными (по-гречески «катихумены») назывались в древности христиане, готовившиеся к крещению, которое в то время совершалось не как теперь — в любой день и притом как частная треба, — а в пасхальную ночь. Оглашение, то есть подготовка к крещению, как мы уже знаем, длилась иногда довольно долго — год или два, и состояла как в обучении новообращенных истинам веры, так и в постепенном введении их в литургическую жизнь Церкви. Потом, постепенно, институт оглашенных исчез, ибо крещение стало преимущественно совершаться над детьми, и теперешние молитвы об оглашенных звучат некоторым анахронизмом, и, что еще серьезнее, номинализмом. «Неизвестно, о ком молится церковная община, — пишет о. Киприан Керн, — когда диакон возглашает: «Помолитеся оглашеннии Господеви…». Неизвестно, кого же диакон просит покинуть молитвенное собрание, когда он говорит: «Оглашеннии, изыдите…». Оглашенных нет, а молитва и ектенья произносится о тех, кого Церковь и вообще не имеет в ряду своих сочленов или вообще даже и не имеет в виду оглашать, просвещать и крестить». Ввиду этого православные греческие церкви давно уже выпустили эту ектенью, и у них за «прилежным молением» непосредственно следует Херувимская песнь, то есть начало приношения. И у нас в России, еще до революции, в эпоху подготовки к церковному собору, часть иерархии высказывалась за опущение этой части службы как не отвечающей никакой реальной нужде Церкви. Все эти доводы, конечно, вполне веские, и прав архимандрит Киприан, замечая, что «рассуждения большинства церковных консерваторов о том, что мы по смирению должны применять к себе слова и прошения об оглашенных и приравнивать себя к ним — в достаточной мере натянуты». Номинализму не должно быть места в церковной жизни. Но тут-то и уместно поставить вопрос — насколько прошения эти номинальны и что, собственно, означает «соответствие богослужения реальным нуждам»?
Одна из существеннейших функций литургического предания состоит в том, что оно хранит полноту христианского замысла и учения о мiре, о Церкви, о человеке, полноту, которую ни один человек в отдельности, и ни одна эпоха, и ни одно поколение сами по себе не способны ни вместить, ни сохранить. Как каждый из нас, так и каждая культура или общество, поневоле выбирает то в христианстве, что именно и отвечает их нуждам или проблемам. Но потому так важно, чтобы Предание Церкви, ее строй, догматические определения и закон молитвы не позволили ни одному из этих «выборов», и тем самым суждениям и приспособлениям, быть отождествленным с полнотой христианского откровения. На наших глазах происходит сейчас в западном христианстве процесс переоценки предания с точки зрения соответствия его «нуждам времени» и «запросам современного человека». При этом критерием того, что вечно, а что устарело в христианстве, почти без всяких рассуждений признаются именно этот «современный человек» и «современная культура». В угоду им некоторые готовы выкинуть из Церкви все то, что представляется «несоответствующим» (irrelevant). Это — вечный соблазн модернизма, периодически сотрясающего церковный организм. И потому, когда речь заходит о том или ином устарелом обычае или предании, необходимо всегда проявлять крайнюю осторожность и ставить вопрос не о соответствии или несоответствии его «современности», а о том, выражает ли он собою нечто вечное и существенное в христианстве, даже если внешне он и представляется устарелым.
Применяя сказанное к молитвам об оглашенных, нужно спросить себя прежде всего, что выражают, чему соответствуют они в строе христианского богослужения? Ведь не случайно Церковь в прошлом придавала им такое значение, что всю первую часть евхаристического собрания назвала «Литургией оглашенных». Не означает ли это глубокую направленность всей этой части, саму ее сущность, просто упразднить которую нельзя, не коснувшись чего-то очень важного в основном замысле Литургии? Иначе, по аналогии можно было бы спросить: поскольку Литургия часто служится без причастников даже по воскресным дням, то не служить ли ее только тогда, когда есть причастники? Так именно и поступили некоторые протестантские общины, считая, что таким образом они избегают номинализма. Иными словами, что следует видеть в молитвах оглашенных? Только отмерший член (вроде «царского многолетия», отпадающего там, где нет православного царя) или существенную часть самого строя христианского богослужения?
Мне думается, что именно второе ближе к истине. Ибо молитвы об оглашенных суть прежде всего литургическое выражение самого основного призвания Церкви, а именно — Церкви как миссии. Христианство и Церковь вошли в мiр как миссия («шедше в мiр, проповедуйте евангелие всей твари…») и не могут, не изменив своей природе, перестать быть миссией. Исторически, конечно, молитвы об оглашенных были введены в то время, когда Церковь не только включала в себя институт оглашенных, но и действительно считала себя обращенной к мiру с целью обратить его ко Христу, считала мiр объектом миссии. Затем историческая обстановка изменилась, и могло казаться, что мiр стал христианским. Но сейчас не живем ли мы снова в мiре или от христианства отошедшем, или же никогда о Христе не слышавшем? Не стоит ли снова миссия в центре церковного призвания? И не грешит ли против этого основного своего призвания та Церковь, та церковная община, которые замкнулись в себе и своей «внутренней» жизни, считают себя призванными только «обслуживать духовные нужды» своих членов и таким образом фактически отрицают миссию как основное служение и назначение Церкви в «мiре сем»? Но, быть может, именно в наше время так важно сохранить ту структуру богослужения, в которой сопряжены миссия и плод миссии: «литургия оглашенных» и «литургия верных». О ком мы молимся, когда слышим прошения ектеньи об оглашенных: «Да Господь помилует их, огласит их словом Истины, откроет им евангелие правды, сопричтет их святой Своей соборной и апостольской Церкви»? В первую очередь о всех тех, конечно, кому действительно предстоит вступить в Церковь — о детях, о новообращенных, об «ищущих». Но, далее, и о тех, кого мы могли бы привлечь к «Солнцу Правды», если бы не наша лень, не наше равнодушие, не наша привычка рассматривать Церковь как «нашу» собственность, существующую для нас, но не для Божьего дела, не для Того, кто «хочет всем людям спастись и в разум истины прийти…». Молитвы об оглашенных должны, таким образом, сохраняя свое непосредственное значение, стать для нас постоянным напоминанием и судом: что вы, что ты, что ваша Церковь делаете для миссии Христовой в мiре? Как исполняете основную заповедь Главы Церкви: «Шедше в мiр весь проповедуйте Евангелие всей твари»?
III
Литургия оглашенных завершается отосланием всех некрещеных, еще только готовящихся к крещению. В древности, вслед за оглашенными собрание покидали также и кающиеся, то есть временно отлученные от участия в таинстве. «Пусть никто из оглашенных, никто из тех, чья вера не тверда, никто из кающихся, никто из нечистых не приближается к Святым Таинствам». В творениях св. Григория Двоеслова упоминается и такой возглас дьякона: «Кто не причащается, да покинет собрание». В собрании Церкви остаются одни верные — то есть крещеные члены Церкви, и все они призываются теперь общей молитвой приготовить себя к евхаристическому приношению.
«Елицы вернии — только верные…». С произнесением этих слов в службе совершается перелом, глубочайший смысл которого почти утерян в современном церковном сознании. В наше время двери храма открыты в течение всей Литургии, и кто угодно и когда угодно может войти или выйти. А это так потому, что в теперешнем понимании «служит» по существу только священник и служба происходит в алтаре — для или за мiрян, присутствующих на ней «индивидуально» — молитвой, вниманием, иногда причащением. И не только мiряне, но и священники попросту забыли, что Евхаристия по самой своей природе есть закрытое собрание Церкви и что в этом собрании все до единого посвящены и все служат — каждый на своем месте — в едином священнодействии Церкви. Что служит, иными словами, не священник, и даже не священник с мiрянами, а Церковь, которую все они вместе составляют и являют во всей полноте.
Теперь много говорят об участии мiрян в церковной жизни, об их «царском священстве», о повышении их «церковной сознательности». Но можно опасаться, что все эти усилия вернуть мiрянам принадлежащее им в Церкви место пойдут по неправильному пути, пока исходить они будут — как сейчас — исключительно из соотношения «духовенство — мiряне», а не из соотношения, прежде всего, «Церковь — мiр», которое одно может по-настоящему уяснить природу Церкви и, следовательно, место и соотношение в ней между собою ее различных членов. Недостаток современной церковной психологии состоит в том, что вся жизнь Церкви мыслится с точки зрения взаимоотношений духовенства и мiрян. Мы Церковь уравняли с духовенством, а «мiрян» с мiром (о чем свидетельствует русское «мiряне» и греческое «космики», вместо изначального «лаики»), а это в свою очередь искажает как само это взаимоотношение, так и понимание духовенством и мiрянами своего места в Церкви.
Мы стоим перед следующим парадоксом: с одной стороны, назначение духовенства, казалось бы, в том и состоит, чтобы «обслуживать» мiрян; это значит: совершенствовать богослужение, управлять и ведать церковными делами, учить, пещись о духовном и нравственном состоянии паствы. С другой стороны, многие считают неправильным, что сами мiряне не участвуют в этом обслуживании и что все управление и возглавление церковной жизни сосредоточено в руках одного клира. Когда в наши дни говорят об участии мiрян в жизни церкви, обычно имеют в виду участие их в церковном управлении, в литургической проповеди, в соборах, то есть как раз во всем том, что по существу и искони является нарочитым служением иерархии, ради чего она в Церкви поставлена и существует. Возникает ложная дилемма: либо мiряне суть «пассивный» элемент и вся «активность» в Церкви принадлежит клиру, либо же часть функций клира может, а следовательно и должна, быть передана мiрянам. Эта дилемма фактически приводит к конфликту между чистым «клерикализмом», делящим Церковь на «активных» и «пассивных» и требующим от мiрян только слепого подчинения клиру, и своеобразным церковным «демократизмом», по которому специфической сферой деятельности духовенства является одно богослужение (совершение таинств и требоисправление), все же остальное оно делит с мiрянами. И если первая установка приводит к тому, что всякий, желающий быть «активным», почти неизбежно вступает в клир, то для второй — главной задачей становится обеспечить во всех церковных делах «представительство» мiрян…
Все это, однако, ложные дилеммы и тупики. Ибо на деле вопрос о взаимоотношениях духовенства и мiрян неотделим от вопроса о назначении самой Церкви и вне его вообще не имеет смысла. Прежде чем выяснить степень участия клира и мiрян в ведении и решении церковных дел, нужно вспомнить — к какому основному делу призвана сама Церковь и как заповедано ей осуществлять его. Дело же это в том, что, будучи новым народом Божиим, собранным, искупленным и освященным Господом Иисусом Христом, она Им посвящена для свидетельства о Нем в мiре и перед мiром.
Христос есть Спаситель мiра. И спасение мiра уже совершилось в Его вочеловечении, крестной жертве, смерти, воскресении и прославлении. В Нем Бог стал человеком, и человек обожен, грех и смерть побеждены. Жизнь явилась и торжествует. И вот, прежде всего, Церковь и есть Жизнь Его, «которая была у Отца и явилась нам» (1 Ин. 1:2), то есть Сам Христос, живущий в людях, принявших Его и в Нем имеющих единство с Богом и друг с другом. Поскольку же это единство во Христе с Богом и единство во Христе со всеми и всем, поскольку эта новая и вечная жизнь, вечная не только по своей длительности, но и по своему «качеству», и суть цель творения и спасения, Церковь по отношению к себе самой уже и не имеет никакого другого «дела», кроме непрестанного стяжания Св. Духа и возрастания в полноту Христа, живущего в ней. Христом все «сделано», и к Его Делу ничего прибавить нельзя. Поэтому Церковь «в себе» всегда пребывает в «последнем времени», и жизнь ее, по слову ап. Павла, «скрыта со Христом в Боге». В каждой Литургии встречает она грядущего Господа и имеет полноту Царства, приходящего в силе; в ней каждому, кто алчет и жаждет, дается уже здесь, на земле и в этом веке, созерцать нетленный свет Фавора, иметь радость совершенную и мир в Духе Святом. В этой новой жизни нет разницы между сильными и слабыми, рабами и свободными, между мужским полом и женским, но «кто во Христе, тот новая тварь» (2 Кор. 5:17). Не мерою дает Бог Духа, все Им освящены, все призваны к полноте и совершенству, к «Жизни с избытком»… Но потому и сама иерархическая структура Церкви, различие в ней священников и мiрян и все многообразие ее служений не имеют другой цели, кроме возрастания каждого и всех вместе в полноту Тела Христова. Церковь не есть религиозное общество, в котором Бог через священников властвует над людьми, но само Тело Христово, не имеющее другого источника и содержания своей жизни, кроме Богочеловеческой жизни Самого Христа. Это значит, что в ней никогда человек не подчинен человеку (мiрянин — священнику), но все соподчинены друг другу в единстве Богочеловеческой жизни. Власть иерархии в Церкви действительно «абсолютна», но не потому, что это власть, данная ей Христом, а потому, что это сама Христова власть, как и послушание мiрян — само послушание Христово, ибо Христос не вне Церкви, не над Церковью, но в ней и она в Нем, как Тело Его. «На епископа нужно взирать как на Самого Господа», — пишет св. Игнатий Антиохийский о власти иерархии (Ефес. 6:1), а о послушании: «Слушайтесь епископа, как Иисус Христос Отца» (Смирн. 8, 1). Есть какое-то глубокое непонимание тайны Церкви в иных попытках «ограничить» власть иерархии, свести ее служение к одной «сакраментальной» или богослужебной сфере, как будто служение управления или любое другое служение может иметь другой источник, кроме как раз «сакраментального», то есть самого Св. Духа, как будто «власть» и «послушание» не перестают — и именно в силу своей «сакраментальности» — быть только человеческими и не становятся Христовыми, как будто, наконец, и власть и послушание и все другие служения в Церкви могут иметь другое содержание, кроме Христовой любви, и другую цель, кроме служения всех всем для исполнения Церкви во всей ее полноте. «Никто да не превозносится своим местом, ибо целое есть вера и любовь и выше нет ничего» (св. Игнатий Антиохийский, Смир. 6, 1). А если члены Церкви в своих служениях изменяют Христовой природе этих служений и от благодати и любви возвращаются к закону, от закона же в беззаконие, то, конечно, не «законом мiра сего», не конституциями и представительствами вернуть дух Христов церковной жизни, а неустанным «возгреванием дара Божьего» (2 Тим. 1:6), никогда не оставляющего Церкви.
Но, будучи совершенным во Христе, спасение совершается в мiре, пока не наступит час последней победы Христовой и «будет Бог всяческая во всем» (1 Кор. 15:28). Мiр все еще во зле лежит и князь мiра сего все еще владычествует в нем. И потому Жертва, принесенная раз и навсегда, всегда приносится и Господь распят за грехи мiра. Он пребывает Священником и Ходатаем за мiр перед Отцом, а потому и Церковь, Тело Его, участница плоти и крови Его, участвует в Его священстве и ходатайствует Его ходатайством. Она не приносит новых жертв, ибо вся полнота спасения дарована мiру «единократным принесением Тела Иисуса Христа» (Евр. 10:10), но, будучи Телом Его, она сама есть священство, приношение и жертва. И если мы в Церкви живем любовью Христовой, если любовь есть и источник, и содержание, и цель ее жизни, то любовь эта в том, чтобы «мы поступали в мiре сем, как Он» (1 Ин. 4:17). Он же пришел спасти мiр и за него отдать Свою жизнь. Чем же спасается мiр, как не жертвой Христовой, и как еще мы можем исполнять служение Христа, если не участием в Его Жертве? Вот это и есть «всеобщее священство» Церкви: само священство Христа, в которое Она посвящена, будучи Телом Его. Это и есть ее первое служение по отношению к мiру, для которого она оставлена и пребывает в мiре: «смерть Господню возвещать, воскресение Его исповедовать, дондеже приидет». И в это служение посвящен, в него включается каждый, кто в крещении был соединен со Христом и сделан членом Тела Его. Он посвящен на то, чтобы, составляя со всеми вместе Церковь, приносить Его Жертву, за грехи мiра принесенную, и, принося ее, свидетельствовать о спасении.
«Царское» или «всеобщее» священство в Церкви состоит не в том, что она есть общество священников — ибо в ней есть священники и «лаики», — а в том, что она как целое, как Тело Христово, имеет священническое служение по отношению к мiру, исполняет священство и ходатайство Самого Господа. И опять таки, само различие священников и «лаиков» внутри Церкви для того и необходимо, чтобы Церковь могла быть в своей целостности священным организмом, ибо, если священники суть служители Таинств, то через Таинства вся Церковь освящается и посвящается на служение Христово, сама становится Таинством Богочеловечества Христова. И священство мiрян состоит не в том, что они суть как бы священники второго разряда в Церкви, ибо служения различны и никогда не должны быть смешиваемы, а в том, что, будучи верными, то есть членами Церкви, они посвящены в служение Христово мiру и осуществляют его, прежде всего, участием в приношении Жертвы Христовой за мiр.
Таков в конечном итоге смысл этого возгласа «Елицы вернии…». Им Церковь отделяется от мiра, потому что, будучи Телом Христовым, она уже «не от мiра сего». Но отделение это совершается ради мiра, для принесения Жертвы Христовой «о всех и за вся». Если бы Церковь не имела в себе полноты спасения, ей не о чем было бы свидетельствовать перед мiром. Но если бы она не свидетельствовала, если бы назначение и служение ее не было принесением Христовой Жертвы, Христос был бы не Спасителем мiра, а Спасителем от мiра. И, наконец, в этом возгласе напоминается нам, что смысл Литургии не в том, что в ней священник служит за мiрян, а мiряне участвуют в службе каждый «для себя», а в том, что все собрание, в соподчинении друг другу всех служений, составляет единое Тело для осуществления священства Иисуса Христа.
И потому, когда мы слышим эти слова, спросим себя: исповедуем ли мы себя верными? Согласны ли мы исполнять то служение, в которое каждый из нас был посвящен в день своего крещения? Тут не место ложному смирению и отделению себя от собрания, якобы из-за своих грехов. Никто и никогда не был достоин этого участия, и нет такой праведности, которая делала бы человека способным приносить Жертву Христову за мiр. Но Он Сам нас посвятил, освятил и поставил на это служение и Он Сам в нас совершает его. Надо вспомнить, наконец, что не для себя мы приходим в Церковь и не своего ищем в ней, а для служения делу Христову в мiре. Ибо и нет иного пути спасения себя, как в отдаче своей жизни Христу — «возлюбившему нас и омывшему нас от грехов наших кровью Своею и соделавшему нас царями и священниками Богу и Отцу Своему». Для исполнения этого служения мы и собраны в Евхаристии и приступаем теперь к первому священнодействию ее, к приношению.
IV
Священнодействием, знаменующим окончание Литургии оглашенных и начало Литургии верных, является развертывание на престоле антиминса. Этим греческим словом, означающим в буквальном переводе «вместостолие», называется прямоугольник из шелка или полотна, обычно с изображением положения Господа во гроб, а также с частицей мощей, зашитой посередине в особом кармашке, и с подписью внизу освятившего этот антиминс епископа.
История происхождения, развития и употребления антиминса в Православной Церкви в достаточной мере сложна и даже противоречива. Так, например, если для русских главный смысл антиминса сосредоточен в частице мощей, зашитой в нём, то греческий Восток употребляет антиминс без мощей, что одно указывает уже на некоторую противоречивость в понимании его функции в богослужении. История эта интересна для специалистов, и потому наши замечания о ней мы выносим в особое примечание. Здесь же достаточно подчеркнуть, что общим для всей Православной Церкви, а потому и нормативным признаком антиминса является связь его с епископом. Как и св. мvро, антиминс освящается только епископом, и условием его «действенности» служит подпись епископа на нем. И каковы, бы ни были дальнейшие напластования различных смыслов антиминса, первоначально он означал «делегацию» епископом своему пресвитеру права совершать Евхаристию. Как я уже указывал выше, естественным совершителем Евхаристии в ранней церкви был епископ. Ибо, поскольку Евхаристия осознавалась и переживалась прежде всего как таинство собрания, таинство Церкви, то есть единства народа Божьего, то совершителем ее очевидно был тот, чье служение и заключалось в созидании, выражении и охранении этого единства. Поэтому даже тогда, когда Церковь перестала быть сравнительно небольшой группой верующих, а включила в себя фактически все население империи, в церковной практике еще долго сохранялись следы этого понимания и переживания Евхаристии как предполагающей «собрание всех в одно место» под председательством епископа. В Риме, например, ещё в VII веке, хотя количество христиан делало неизбежным несколько собраний, совершалась одна Евхаристия и освященные дары разносились дьяконами в другие собрания. Этим подчеркивался смысл таинства, как таинства единства Церкви — как преодоления греховной раздробленности и разделения мiра. Да еще и сейчас в Православной Церкви запрет совершать одному священнику на одном престоле больше чем одну Евхаристию свидетельствует все о том же, в христианскую древность восходящем, понимании Евхаристии как таинства Церкви и единства в первую очередь. И именно в этой связи и нужно понимать смысл антиминса.
Исторически антиминс возник из необходимости согласовать в жизни, с одной стороны, смысл Евхаристии, как акта всей Церкви, выражающего ее единство и потому являющегося преимущественным служением епископа, с другой же, — нужду в множественности евхаристических собраний. Уже св. Игнатий Антиохийский писал: «Только та Евхаристия действительна, которую совершает епископ или тот, кому он поручит её совершение». И это указывает, что уже в ту раннюю эпоху были случаи, когда епископ не мот совершить её и поручал её одному из пресвитеров. В дальнейшем развитии и усложнении церковной жизни то, что сначала было исключением, стало общим правилом. Из возглавителя конкретной церковной общины епископ превратился постепенно в администратора более или менее обширного церковного округа (епархия), а «Церковь», то есть живая община, — в «приход». Был короткий момент, когда Церковь как будто не знала, что лучше — сохранить прежнюю непосредственную связь епископа с общиной и для этого, умножив число епископов, возглавить ими каждый приход (таков исторический контекст попытки, кратковременной и неудачной, учредить так называемых «хор епископов»), или же — сохранить областное и тем самым вселенское значение епископата и для этого — дать новые функции членам Епископского совета или «пресвитериума», поставив пресвитеров во главе приходов. Исторически восторжествовало второе, что и привело постепенно к возникновению в Церкви служения «приходского священника», то есть единоличного возглавителя более или менее обширной церковной общины, совершителя богослужения и таинств и непосредственного пастыря своих пасомых. Вряд ли можно сомневаться в том, что идея пастырства связана в теперешнем церковном сознании главным образом со священником, а не с епископом, который превратился в «архипастыря» и воспринимается гораздо больше как глава и начальник духовенства, как «администратор» Церкви, нежели как живой носитель церковного единства и средоточие церковной жизни (характерно, что отцом мы называем священника, а не епископа, который величается «владыкой»). Но, каковы бы ни были плюсы и минусы происшедших в церковной жизни перемен, не подлежит сомнению, что теперешний «приход» не совпадает в своем смысле с изначальной общиной — «Церковью». В отличие от ранней «Церкви», обладавшей в единстве епископа, клира и народа полнотой церковной жизни и церковных даров, приход такой полнотой не обладает. Не только административно, но и мистически, духовно, он является частью большего единства, и только в единстве с другими частями, другими «приходами», может жить всей полнотой Церкви. Призвание и мистическая сущность епископата в том и состоят, следовательно, чтобы не дать ни одной общине, ни одному приходу стать самодовлеющими, замкнуться в себе, перестать жить и дышать кафоличностью Церкви. Поэтому одной из главных причин указанной выше перемены, а именно некоего отделения епископа от конкретной общины и замены его приходским священником, и был страх низвести епископа до уровня возглавителя чисто местной общины, отождествить его до конца с местными интересами и нуждами. Ибо время, когда эта перемена происходила, было временем примирения Церкви с империей, превращения христианства в государственную религию. Местная Церковь, община, отделенная в эпоху гонения от натуральной жизни, бывшая Церковью в данном городе, но не Церковью данного города, теперь начинала постепенно сливаться с естественной — городской или деревенской — общиной, превращаться в ее, так сказать, «религиозную проекцию». А это, в свою очередь, означало глубокую перемену в психологии и самосознании христиан. Из «третьего рода» (по выражению одного из древнейших христианских памятников — послания к Диогнету), из людей, которые дома на чужбине, но для которых их дом — чужбина, христиане становились теперь полноправными гражданами земли, а их вера — естественной, обязательной, самоочевидной религией всего общества. И вот, именно желание предотвратить окончательное слияние Церкви и мира, церковного собрания и «натуральной» общины, и заставило Церковь в каком-то смысле видоизменить свою первоначальную структуру и поставить епископа над приходами, дабы каждый из них все время претворять в Церковь, каждому из них напомнить о сверх-мирном, благодатном и вселенском призвании Церкви.
Но это означало, конечно, и существенную перемену в евхаристической практике и даже в самом строе евхаристического собрания. Пресвитер, бывший попервоначалу «сослужителем» епископа в евхаристическом собрании, и только в исключительных случаях заменявший его как предстоятель, стал теперь предстоятелем евхаристического собрания в приходе. Мы видели выше, что эта существенная перемена до сих пор заметна в евхаристических чинах, особенно в начальной части Литургии. И все же, такова органическая связь Евхаристии, Церкви и Епископа, что даже отделившись фактически от епископа, как своего естественного совершителя и предстоятеля, ставши в основном уделом приходского духовенства, Евхаристия все же остается с епископом связанной, и об этой связи и свидетельствует, её и ограждает как раз антиминс. С какой-то очень глубокой точки зрения (совсем не сводимой к одним административным и даже каноническим категориям) Евхаристия и сейчас, и всегда и всюду, совершается по поручению епископа, или, говоря языком юридическим, властью, им делегированной. Но это так не потому, что епископ является единоличным носителем власти. Как раз «власть» в ранней, доникейской Церкви он делит со своим «советом» или «пресвитериумом», и выражение «монархический епископат» приобретшее с легкой руки протестантских ученых права гражданства в учебниках церковной истории, очень плохо выражает дух и структуру ранней Церкви. Дело тут не во «власти», а в природе Евхаристии, как таинства Церкви, как акта, в котором исполняется и осуществляется единство Церкви и ее надмирная и вселенская природа. Церковь всегда — не только количественно, но и качественно, онтологически, — больше прихода, и приход только в ту меру становится Церковью и приобщается полноте церковности, в какую он «трансцендирует» себя как приход, преодолевает в себе свой натуральный эгоцентризм и ограниченность, свойственные всему местному. Православию в равной мере чужд и протестантский конгрегационализм, попросту отождествляющий всякий приход с Церковью, и римская централизация, отождествляющая Церковь только с целым, с суммой всех приходов. По православному пониманию, назначение Церкви в том, что бы каждая ее часть жила полнотой Церкви и воплощала ее в себе, чтобы, иными словами, каждая часть жила целым и целостно. С одной стороны, приход есть всего лишь часть Церкви и только в епископе и через епископа связан он с полнотой Церкви, все время получает эту полноту и сам открывается ей. В этом смысл зависимости прихода от епископа и через него от целого Церкви. С другой же стороны, даром Церкви приходу является Евхаристия, через которую каждый приход приобщается всему Христу, получает всю полноту благодатных даров и отождествляет себя с Церковью. Отсюда, следовательно, и зависимость Евхаристии от епископа, от его поручения, и вместе с тем самоочевидность Евхаристии как средоточия прихода и всей его жизни. Без связи с епископом Евхаристия перестала бы быть актом всей Церкви, преодолевающим естественную ограниченность прихода. Без Евхаристии приход перестал бы быть частью Церкви, живущей полнотой церковных даров.
Все это и выражается в антиминсе. Повторяю, каково бы ни было развитие и напластование смыслов, основное его значение в том, что когда развертывает его священник на престоле, готовя его к приношению евхаристической жертвы и целует подпись епископа на нем, то престол этот исполняется не только как престол данного храма и местной общины, а как единый престол Церкви Божией, как место приношения, присутствия и пришествия всего Христа, в котором все мы Тело Христово, в котором все части, все разделения — преодолены целым и подается дар и благодать новой и прежде всего целостной жизни. Ибо именно эта целостность и охраняется и исполняется нерасторжимой связью епископа, Евхаристии и Церкви.
Глава 6. ТАИНСТВО ПРИНОШЕНИЯ
Христос возлюбил нас и предал Себя за нас в приношение и жертву Богу.
Ефес. 5, 2.
Христос возлюбил нас и предал Себя за нас в приношение и жертву Богу.
Ефес. 5, 2.
I
Хлеб и вино. Принося и полагая на престол эти смиренные человеческие дары — нашу земную пищу и питье, — мы совершаем, часто и не думая об этом, то древнейшее, исконнейшее священнодействие, которое с первых дней человеческой истории составляло сердцевину всякой религии, — мы приносим жертву Богу. «И был Авель пастырь овец, а Каин земледелец. Спустя несколько времени Каин принес от плодов земли дар Богу и Авель также от первородных стада своего» (Быт. 4:2—4).
О жертвах и жертвоприношениях написаны тысячи книг. Им давались и даются самые различные объяснения. Богословы, историки, социологи, психологи — каждый со своей точки зрения пытаются уяснить сущность жертвы, выводят ее — кто из страха, кто из радости, кто из низких, кто из высоких причин. И какова бы ни была ценность всех этих объяснений, несомненным остается, что где бы и когда бы ни обращался человек к Богу, он неизменно ощущал потребность принести Ему в дар и жертву самое драгоценное из того, что он имел, самое насущное для своей жизни. Со дней Каина и Авеля кровь жертв ежедневно обагряла землю и дым всесожжении непрестанно восходил к небу.
Наше утонченное сознание ужасается этим кровавым жертвам, этим первобытным религиям. Однако в нашей утонченности не забываем ли мы и не теряем ли чегото самого основного, самого первичного, того, без чего в сущности нет и религии? Ибо на последней своей глубине религия есть не что иное, как жажда Бога: «Жаждет душа моя Бога живого…» (Пс. 41:3). И о жажде этой часто лучше знали «первобытные» люди, ее глубже ощущали, — и потому навеки выразил псалмопевец, — чем знает современный человек со своей спиритуализированной религией, отвлеченным морализмом и иссушающим интеллектуализмом.
3axотеть Бога… Это значит, прежде всего, всем существом узнать, что Он есть, что вне Его — мрак, пустота и бессмыслица, ибо в Нем и только в Нем — и причина, и смысл, и цель, и радость всего существующего. Это значит, далее, возлюбить Его всем сердцем, всем разумом, всем существом. И это значит, наконец, испытать и познать всю беспредельную нашу оторванность от Него, нашу страшную вину и одиночество в этом отрыве. Узнать, что в последнем итоге есть только один грех: не захотеть Бога и оторваться от Него, и есть только одна печаль — «не быть святым» (Leon Bloy), не иметь освящения: единства с единым Святым…
Но там, где есть эта жажда Бога, это сознание греха и эта тоска по подлинной жизни, там неизменно есть жертва. В жертве человек отдает себя и свое Богу, потому что, узнав Бога, он не может не любить Его, а возлюбив — не стремиться к Нему и к единству с Ним. А так как на пути этом к Богу стоит и загромождает его грех, то в своей жертве человек ищет также и прощения и искупления; он приносит ее в умилостивление за грехи, он вкладывает в нее всю боль и муку своей жизни, чтобы страданием, кровью, смертью, наконец, искупить свою вину и воссоединиться с Богом. И как бы ни затемнялось и ни огрублялось религиозное сознание, как грубо, утилитарно, по-язычески ни понимал человек и своей жертвы, и то, во имя чего, и Того, Кому он приносит ее, в основе ее неизменно оставалась исконная, неистребимая в человеке жажда Бога. И в своих жертвах, в этих бесчисленных приношениях, закланиях, всесожжениях, человек, пускай впотьмах, пускай дико и первобытно, до искали и жаждал Того, Кого не может перестать искать, ибо «для Себя создал нас Бог и не успокоится сердце наше, пока не найдет Его» (бл. Августин).
II
И, однако, все эти жертвы были бессильны уничтожить грех и восстановить полноту утерянного человеком единства с Богом. К ним ко всем, а не только к ветхозаветным жертвам, можно отнести слова Послания к Евреям: они никогда не смогут «сделать совершенными приходящих с ними, иначе бы перестали приносить их; потому что приносящие жертву, быв очищены однажды, не имели бы уже никакого сознания грехов» (10:1—2). Они были бессильными потому, что, хотя и исполненные жажды Бога и единства с Ним, Сами они оставались под законом греха. А грех — это не вина, которую можно загладить и искупить, внеся пускай и самую высокую цену. Грех — это, прежде всего, отрыв от Бога самой жизни, и потому — такое падение и распад ее, в которых вся она, а не только отдельные грехи, стала греховной, смертной и «сенью смертной». И нет, и не может быть у этой падшей жизни, целиком подчиненной закону греха, силы саму себя исцелить и возродить, снова наполнить Жизнью, снова сделать освящением… В ней остаются порыв, жажда, раскаяние, и их вкладывает человек в свою религию и в свои жертвы, но и религия эта и жертвы не могут спасти человека от порабощения греху и смерти, как не может падающий в пропасть сам остановить своего падения, заживо погребенный сам высвободить себя, мертвый сам воскресить себя. Спасти, именно спасти, — ибо в спасении, а не просто в помощи нуждается наша жизнь, — может только Бог. Только Он может исполнить то, о чем все жертвы остаются бессильной мольбой, чего все они были чаянием, прообразом, предвосхищением. И Он исполнил это в последней, совершенной и всеобъемлющей жертве, в которой отдал Он Сына Своего единородного на спасение мира, в которой Сын Божий, став Сыном Человеческим, принес Себя в жертву за жизнь мiра.
В этой жертве исполнилось и совершилось все. В ней, прежде всего, очищена, восстановлена, явлена во всей своей сущности и полноте сама жертва, ее предвечный смысл как совершенной любви и потому совершенной жизни, состоящей в совершенной самоотдаче: во Христе «так возлюбил Бог мiр, что отдал Сына Своего…», и во Христе — так возлюбил человек Бога, что отдал себя до конца, и в этой двуединой отдаче ничего не осталось не отданным и во всем воцарилась любовь — «любовь Отца распинающая, любовь Сына распинаемая, любовь Духа — торжествующая силою крестной» (митрополит Филарет Московский). В этой жертве, далее, потому что была она только любовью и только в любви, воссияло и даровано было прощение грехов. И наконец, в ней исполнена и утолена была извечная жажда человека по Богу: Божественная жизнь стала нашей пищей, нашей жизнью… Все то, что сознательно или бессознательно, впотьмах, частично, искаженно вкладывал человек в свои жертвы, все то, чего чаял от них, и то, что не могло «придти на сердце человеку», все это было исполнено, совершено и даровано единожды — раз и навсегда — в этой жертве всех жертв.
Последняя же и самая радостная тайна ее в том, что Христос даровал ее нам, новому, в Нем возрожденному и с Ним соединенному человечеству: Церкви. В этой новой жизни, Его жизни в нас, нашей в Нем, Его жертва стала нашей жертвой, Его приношение нашим приношением. «Пребудьте во Мне и Аз в вас» (Ин. 14:4). Что же это значит, как не то, что Его жизнь, исполненная Им в Его совершенной жертве, дарована нам как наша жизнь, как единственно подлинная жизнь, как исполнение извечного замысла Божия о человеке? Ибо если жизнь Христа — приношение и жертва, то и наша жизнь в Нем и вся жизнь Церкви — приношение и жертва. Приношение самих себя и друг друга и всего мiра, жертва любви и единства, хвалы и благодарения, прощения и исцеления, причастия и единства.
И потому эта жертва, приносить которую дано и заповедано нам и в приношении которой исполняет себя Церковь, как жизнь Христа в нас и наша в Нем, не есть жертва новая, «другая» по отношению к той, единственной, всеобъемлющей и неповторимой, которую принес Христос единожды (Евр. 9:28). Восприняв и соединив в Себе все «небесное и земное» (Еф. 1:10), наполнив Собою все, будучи Жизнью самой жизни, Христос все принес Богу и Отцу; в Его жертве прощение всех грехов, вся полнота спасения и освящения, исполнение и потому завершение всей религии. И потому новых, других жертв не нужно, они невозможны. Они невозможны, однако, именно потому, что единой и неповторимой жертвой Христовой сама наша жизнь восстанавливается, возрождается и исполняется как приношение и жертва, как возможность всегда претворять тела наши и всю нашу жизнь в «жертву живую, святую и благоугодную Богу» (Рим. 12:1), «устроять из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить духовные жертвы, благоприятные Богу Иисусом Христом» (1 Петр. 2:5). Новых жертв не нужно, ибо во Христе мы «имеем доступ к Отцу» (Еф. 2:18). Однако доступ этот в том и состоит, что в нем сама наша жизнь стала приношением и жертвой, «возрастанием в святой храм в Господе» (Еф. 2:21), радостью приношения себя и друг друга и всего творения Богу, призвавшему нас в «чудный Свой свет». Этим приношением живет, в нем саму себя исполняет Церковь. Снова и снова принося эту жертву, мы всякий раз с радостью узнаем, что приносим мы ее Иисусом Христом, что это, Он, нам Себя отдавший и в нас пребывающий, вечно приносит единожды и навеки принесенную Им жертву. Узнаем, что принося Богу нашу жизнь, мы приносим Христа — ибо Он наша жизнь, жизнь мира и жизнь жизни, и нам нечего принести Богу, кроме Него. Узнаем, что в этом приношении «Христос приносит и Он же приносимый, Христос принимает и Он же раздающий…».
III
Евхаристическое приношение начинается с того священнодействия, которое теперь называют обычно «великим входом». Название это, кстати сказать, отсутствующее в служебнике, вторично. Оно возникло и прочно вошло в употребление тогда, когда первичный смысл этого священнодействия, как именно приношения жертвы к жертвеннику, оказался отчасти затемненным, и вход в алтарь с дарами стал обрастать уже знакомым нам изобразительным символизмом, стал истолковываться как образ царского входа Господня в Иерусалим или же погребения Христа Иосифом и Никодимом и т. д
Главной причиной, приведшей к этому символическому усложнению великого входа, надо признать постепенное отделение от самой Литургии приготовления евхаристических даров, то есть приношения в непосредственном, буквальном смысле этого слова, выделение его в отдельное священнодействие, получившее название проскомидии (от греческого προσκομιδη). В теперешней нашей практике служба эта совершается до Литургии, в алтаре, одними священнослужителями. Участие в ней мiрян сводится, да и то далеко не повсеместно, к подаче ими — притом «извне», через третьих лиц — своих частных просфор с записками «за здравие» и «за упокой».
С богословской точки зрения, самым примечательным в проскомидии является ее чин, состоящий в некоем символическом жертвоприношении. Приготовление евхаристического хлеба совершается как заклание Агнца, вливание вина в чашу как излияние крови и воды из ребер распятого Христа и т. д При этом очевидно, что весь этот достаточно сложный символический обряд никоим образом не заменяет собою самой Литургии, приготовлением к которой он является.
Поэтому неизбежно возникает вопрос: в чем же смысл этих символов? Какова связь этого как бы «предварительного» жертвоприношения с тем приношением, которое, как мы только что говорили, составляет сущность Евхаристии? Для понимания Литургии вопросы эти огромной важности, а между тем в нашем школьном богословии они попросту игнорируются; что же касается литургистов, то их ответ заключается все в той же, как раз ничего и не объясняющей, ссылке на «символизм», якобы присущий нашему богослужению. Тогда как в том-то и все дело, что Литургия всей своей сущностью, всей своей укорененностью в Боговоплощении, и в нем явленного, в силе пришедшего Царства Божия, отвергает и исключает противопоставление символа и реальности. Но вот, каждый день на протяжении веков, тысячи священников, надрезая крестообразно евхаристический хлеб, произносят, и надо думать, с благоговением и верой, священные слова: «Жрется (то есть приносится в жертву) Агнец Божий, вземляй грех мiра…».
Что же это? «Просто символ», в котором «на самом деле» ничего не происходит, не совершается, нет никакой «реальности»? Но тогда позволительно спросить: для чего же он, собственно, нужен? Ведь его, поскольку совершается он в одиночестве алтаря, вне присутствия мiрян, не объяснить даже педагогическими соображениями, как некое поучение. А если так, то в вопросе этом необходимо разобраться, ибо от него зависит правильное понимание Евхаристии и в ней совершающегося жертвоприношения.
IV
Хотя и не сводимый к одной истории, вопрос этот требует, прежде всего, понимания исторических причин, определивших развитие нашей теперешней проскомидии. Исходной точкой этого развития является, вне всякого сомнения, самоочевидное для раннего христианства участие всех членов Церкви в евхаристическом приношении. В сознании, в опыте и в практике ранней Церкви евхаристическая жертва не только приносится от лица всех и за всех, но приносится всеми, и потому основой и условием ее является реальное приношение каждым своего дара, своей жертвы. Каждый приходящий в собрание Церкви приносит с собою все то, что «по расположению сердца» (2 Кор. 9:7) он может уделить на нужды Церкви, и это значит — на пропитание клира, вдов, сирот, содержащихся церковью, на помощь бедным, на все то благотворение, в котором осуществляет себя Церковь как любовь Христова, как забота всех о всех и служение всех всем. Именно в этой жертве любви укоренено евхаристическое приношение, в ней имеет свое начало; и для ранней Церкви это так самоочевидно, что, согласно одному свидетельству, дети-сироты, живущие на иждивении Церкви и не имеющие что принести, участвуют в этой жертве любви приношением воды.
Нарочитыми служителями благотворения и потому этой жертвы любви являются в ранней Церкви дьяконы. На них преимущественно лежит забота не только о материальном благополучии общины (забота, к которой в наши дни сводится почти целиком деятельность всевозможных церковных комитетов и, в сущности, всей церковной организации), а именно — о любви, как самой сущности церковной жизни, о Церкви, как о жертвенном и деятельном служении всех всем. А так как в ранней Церкви место и служение каждого в евхаристическом собрании выражает место и служение (литургию) каждого в жизни общины, то на дьяконах лежит ответственность за принятие от приходящих их даров, за их сортирование и за приготовление той части их, которая, как выражение этого приношения, этой жертвы любви, составит «вещество» евхаристического таинства. Совершение проскомидии дьяконами — а не как теперь, священником, — сохранялось в Церкви вплоть до XIV века, как и принесение именно ими Св. Даров к предстоятелю в начале евхаристического «возношения», евхаристии в собственном смысле. И хотя о происшедшей затем перемене мы еще будем говорить, уже сейчас можно заметить, что если в наше время наличие дьякона в каждой церковной общине перестало ощущаться как необходимое и самоочевидное, как одно из условий полноты церковной жизни, и дьяконство превратилось в некий декоративный придаток (особенно при торжественных архиерейских служениях), а также в ступень для получения священства, то не потому ли, что ослабело, если не совсем выветрилось в нас переживание самой Церкви как любви Христовой, и Литургии — как выражения и исполнения этой любви.
Постепенно, однако, эта первоначальная, как бы семейная практика участия всех в приношении Даров стала усложняться и видоизменяться. Быстрое увеличение числа христиан, а ими — особенно после обращения в христианство самой империи — стало фактически почти все население, сделало практически невозможным приношение в евхаристическое собрание Церкви всего необходимого для церковного благотворения и для житейских нужд общины. Не только признанная государством, но и сосредоточившая постепенно в своих руках всю каритативную деятельность общества, Церковь не могла не превратиться в сложную организацию, не обрасти аппаратом. А это само собой привело к тому, что евхаристическое собрание, бывшее в ранней Церкви средоточием всей жизни Церкви — учения и оглашения, благотворительности и управления, перестало быть таковым. Благотворение, выделившись постепенно в особую сферу церковной деятельности, перестало внешне зависеть от евхаристического приношения. Тут, однако, и подходим мы к самому главному для понимания проскомидии. Ибо столь очевидной была в сознании Церкви внутренняя связь между Евхаристией и «жертвой любви», внутренняя зависимость одной от другой, что приготовление Даров, перестав быть выражением практической нужды, осталось как обряд, эту внутреннюю зависимость выражающий, эту внутреннюю связь осуществляющий. Здесь мы находим яркий пример того закона литургического развития, согласно которому изменение внешней формы определяется зачастую необходимостью сохранить внутреннее содержание, в целости сохранить преемство и тождественность опыта и веры Церкви при всех изменениях внешних условий ее существования. Сколь сложным и во многом специфически «византийским» ни было развитие проскомидии, достигшей своей теперешней формы только в XIV веке, для нас важно то, что она осталась и остается выражением той реальности, из которой она выросла, свидетельством об органической связи между Евхаристией и сущностью самой Церкви как любви, и потому — жертвы и приношения, как исполнения во времени и пространстве жертвы Христовой. Так исторический смысл развития проскомидии позволяет нам перейти теперь к богословскому его смыслу.
V
Смысл же этот состоит прежде всего в том, что кем бы и как бы ни было приносимо «вещество» евхаристического таинства, то есть Хлеб и Чаша, в них с самого начала мы предузнаем жертву любви Христовой, Самого Христа, нами приносимого и нас в Себе приносящего Богу и Отцу. И это предузнаваниё, эта — до Литургии — знаемая нами и потому «знаменуемая» предназначенность — Хлеба быть претворенным в Тело Христово, Вина — в Кровь Христову, составляет в сущности основу и условие самой возможности евхаристического приношения.
Действительно, мы только потому и служим Литургию, только потому и можем служить ее, что жертва Христова уже принесена и в ней раскрыт и исполнен предвечный замысел Божий о мире и человеке, об их предназначенности, а потому — и возможности для них — стать жертвой Богу и в жертве этой найти свое исполнение.
Да, проскомидия есть символ, но — как и все в Церкви — символ, до конца наполненный реальностью того нового творения, которое во Христе уже есть, но которое в «мiре сем» познается только верой и потому только для веры прозрачными символами. Когда, готовясь к евхаристическому таинству, берем мы в руки хлеб и полагаем его на дискос, мы уже знаем, что хлеб этот, как и все в мiре, как и сам мiр, освящен воплощением и вочеловечением Сына Божьего, и что освящение это в том и состоит, что во Христе восстановлены — для мiра — возможность стать жертвой Богу, для человека — возможность приношения этой жертвы. Что разрушена и преодолена та их самодостаточность, которая и составляет сущность греха и которая сделала хлеб только хлебом — смертной пищей смертного человека, причастием греху и смерти. Что во Христе наша земная пища, претворяемая в наши плоть и кровь, в нас самих и в нашу жизнь, становится тем, для чего она была создана — причастием Божественной жизни, через которое смертное облекается в бессмертное и поглощается смерть победой.
Как раз потому, что единожды принесенная и все в себя включающая жертва Христова до всех наших приношений, в ней имеющих свое начало и содержание, до Литургии — и «проскомидия», приготовление даров. Ибо сущность этого приготовления в «отнесении» хлеба и вина, то есть нас самих и всей нашей жизни, к жертве Христовой, в претворении их именно в дар и приношение. Реальность проскомидии именно тут — в этом знаменовании Хлеба и Вина как жертвы Христовой, включающей в себя все наши жертвы, приношения нами самих себя Богу. Отсюда — жертвенный характер проскомидийного чина, приготовление хлеба как заклание Агнца, вина — как изливание крови, отсюда — собирание каждый раз на дискос всех вокруг Агнца, включение всех в Его жертву. И потому только когда завершено это приготовление, когда все отнесено к жертве Христовой и включено в нее, и видимо для очей веры предлежит на дискосе наша «скрытая со Христом в Боге жизнь», может начаться Литургия: вечное принесение принесшего Себя и в Себе все сущее — Богу, восхождение нашей жизни туда — к престолу Царства — куда вознес ее, став Сыном Человеческим, Сын Божий.
VI
Конечно, как и многое другое в нашем богослужении, проскомидия нуждается в очищении; но как раз не чина, не формы, а того восприятия ее, что в сознаний верующих сделало ее «только символом», уже в расцерковленном, номинальном смысле этого слова. Так, очистить, лучше же сказать — восстановить, нужно подлинный смысл того поминовения, которое в понимании верующих и духовенства свелось к одному из видов молитвы «за здравие» и «за упокой», то есть все к тому же предельно индивидуализированному и утилитарному пониманию церковного богослужения. Тогда как основной смысл этого поминовения как раз в его жертвенном характере, в отнесении всех нас вместе и каждого в отдельности к Христовой жертве, в собирании и созидании вокруг Агнца Божия новой твари. И в том сила и радость этого поминовения, что преодолеваются в нем перегородки между живыми и мертвыми, между земной Церковью и небесной, ибо все мы — и живые и усопшие — «умерли и жизнь наша скрыта со Христом в Боге», ибо собрана на дискосе вся Церковь во главе с Божией Матерью и всеми святыми, ибо все соединены в этом приношении Христом Своего прославленного и обоженного человечества Богу и Отцу. Поэтому, вынимая частицу и произнося имя, не просто о «здравии» — своем или своих ближних — печемся мы, и не о «загробной участи» умерших; мы приносим и отдаем их Богу в жертву «живую и благоугодную», дабы сделать их причастными «неисчерпаемой жизни» Царства Божия. Мы погружаем их в прощение грехов, воссиявшее из гроба, в ту исцеленную, восстановленную и обоженную жизнь, для которой создал их Бог.
Таков смысл проскомидийного поминовения. Принося свои просфоры (приношения), мы «сами себя и друг друга и всю нашу жизнь» приносим и отдаем Богу. И приношение это реально, потому что жизнь эту уже воспринял, уже сделал Своею Христос и ее уже принес Богу. На проскомидии жизнь эта, и через нее и весь мир, осознаются снова и снова как жертва и приношение, как «вещество» того Таинства, в котором исполняет себя Церковь как Тело Христово и «полнота Наполняющего все во всем» (Еф. 1:23).
И потому заканчивается проскомидия радостным исповеданием и утверждением. Покрывая Дары и этим знаменуя, что воцарение Христово, явление в Нем Царства Божьего, остаются «в мiре сем» тайной, ведомой, видимой только вере, священник произносит слова псалма: «Господь воцарися, в лепоту облечеся… Готов престол Твой… Дивен в высоких Господь». И благословляет Бога «сице благоволившего» — всего этого захотевшего, всё это исполнившего, давшего и дающего нам в земном хлебе радостно предузнать и захотеть «хлеб небесный, пищу всего мира, Господа нашего и Бога Иисуса Христа». И только теперь, поняв смысл проскомидии, можем мы вернуться к великому входу, к таинству приношения.
VII
В «Апологии» св. Иустина Философа, одном из самых ранних дошедших до нас описаний Литургии, о приношении сказано так: «По окончании молитв… к предстоятелю братий приносится хлеб и чаша вина и воды». А из «Апостольского предания» св. Ипполита Римского мы знаем, что дары эти приносятся дьяконами: «efferent diacones oblationem…». Как видим, между этой простейшей формой приношения и нашим теперешним «великим входом» произошло длинное и сложное развитие евхаристического чина, о котором и надлежит нам теперь сказать несколько слов. Ибо если литургистами в достаточной мере уяснен общий ход и последовательность этого развития, то о богословском смысле его, о выявлении в нем веры и опыта Церкви, не сказано ими почти ничего.
В теперешнем чине Литургии приношение включает в себя следующие священнодействия:
— чтение священником молитвы «Никто же достоин»,
— каждение престола, Даров и собравшихся,
— песнь приношения,
— торжественное перенесение Даров,
— произношение служащими формулы поминовения: «Да помянет вас Господь
Бог во Царствии Своем…»,
— положение Даров на престол, покрытие их «воздухом» и повторное их каждение,
— чтение священником «Молитвы приношения по положении Божественных Даров на престол».
Поскольку же в каждом из этих священнодействий нашел свое выражение один из аспектов целого, то есть приношения Церкви, каждое из них требует хотя бы краткого объяснения.
VIII
В ранних рукописях молитва «Никтоже достоин» (а мы находим ее уже в знаменитом Codex Barbermi VIII века) надписывается так: «Молитва, которою молится священник о себе, совершая вход святых даров». И, действительно, формальная особенность этой молитвы в том, что, в отличие от всех других молитв Литургии, приносится она священником лично и о себе, а не от лица нас, составляющих собрание Церкви:
Призри на мя грешного и непотребного раба Твоего, и очисти мою душу и сердце от совести лукавыя, и удовли мя силою Святаго Твоего Духа, облеченна благодатию священства, предстати святей Твоей трапезе и священнодействовати святое и пречистое Твое Тело и честную Кровь…
Особенность эта потому заслуживает внимания, что, при неправильном понимании ее, в ней легко найти подтверждение тому противопоставлению священника — собранию Церкви, тому отождествлению служения с одним духовенством, которое уже давно из западного богословия проникло в наше и, увы, было прочно воспринято бытовым благочестием. Не стало ли общепринятым относить слова «служит», «совершает», «приносит» — только к священнику, а мiрян воспринимать как элемент, по отношению к этому служению пассивный, участвующий в службе только молитвенным присутствием? Словоупотребление это не случайное. Оно отражает глубокое искривление самого церковного сознания, восприятия им уже не только Литургии, но и самой Церкви. В нем нашло свое выражение то, с каждым веком усиливавшееся, понимание Церкви, в котором она переживается прежде всего как «обслуживание» духовенством — мiрян, удовлетворение клиром «духовных нужд» верующих. Именно в этом восприятии Церкви нужно искать причину тех двух хронических заболеваний церковного сознания, что красной нитью проходят через всю историю христианства: «клерикализма» и «лаицизма», принимающего обычно форму «антиклерикализма».
В данной связи для нас важно, однако, то, что эта «клерикализация» Церкви, сведение служения в ней к одному духовенству и, соответственно, атрофия мiрянского сознания, привели к уже действительно трагическому отмиранию жертвенного восприятия самой Церкви и Таинства Церкви — Евхаристии. Убеждение в том, что священник служит за мiрян и, так сказать, вместо них, привело к убеждению, что он служит для них, для удовлетворения их «религиозных нужд», как бы подчинен их религиозному «заказу». Мы уже видели это на примере проскомидии, где вынимание частиц при поминовении стало восприниматься не как претворение нами самих себя и друг друга в «жертву живую и благоугодную Богу», а как способ удовлетворить некую личную нужду — в «здравии», в «упокоении»… Но пример этот можно было бы распространить на всю жизнь церковного общества, на всю его психологию. Подавляющее большинство мiрян (поддерживаемых в этом, увы, слишком часто и духовенством и иерархией) ощущает Церковь как существующую для них, но не ощущают себя Церковью «претворенных» и вечно претворяемых в жертву и приношение Богу, в участников жертвенного служения Христа.
Обо всем этом мы уже говорили в главе о «верных», и если возвращаемся к этому теперь, то только потому, что из молитвы священника «о себе», с которой начинается евхаристическое приношение, можно, при неправильном ее понимании, вывести, что приношение это совершается только священником. Но поэтому-то так важно понять настоящий ее смысл. Смысл же этот не в противопоставлении священника — собранию, мирянам, и не в каком-либо отделении их друг от друга, а — в отождествлении священства Церкви со священством Христа, единого Священника Нового Завета, который Своим приношением Себя освятил Церковь и дал ей участие в Своем священстве и в Своей жертве:
Ты бо еси приносяй и приносимый, и приемляй и раздаваемый, Христе Боже наш…
Отметим прежде всего, что — опять таки в отличие от евхаристической молитвы в целом, которая, как мы увидим, приносится Богу Отцу, — эта молитва обращена лично ко Христу. Почему? Потому, конечно, что именно в этот момент евхаристического священнодействия, когда наши дары, наше приношение приносятся к престолу. Церковь утверждает, что приношение это совершается Христом («Ты еси приносяй») и есть приношение жертвы, Им единожды принесенной и вечно приносимой («и приносимый»). Утверждать это тождество, являть и исполнять его в таинстве Евхаристии призван и поставлен только священник. В том-то все и дело, однако, в том-то весь и смысл этой изумительной молитвы, что он может это служение исполнять только потому, что священство священника не «его», не «другое» по отношению к священству Христа, а то же единое и неразделимое священство Христово, вечно живущее, вечно исполняемое в Церкви, Теле Христовом. А в чем же священство Христово, как не в соединении в Себе всех верующих в Него, как не в собрании и не в создании Тела Своего, как не в приношении — в Себе всех, и во всех — Себя? Таким образом, исповедуя священство, в благодать которого он облечен, как священство Христа, готовясь «священнодействовать» Тело Христово, то есть явить тождество нашего приношения с жертвой Христа, не только не отделяет себя священник от собрания, а, напротив, являет единство свое с ним как единство Главы и Тела…
Но потому как раз и личная молитва его о себе не только уместна, но и необходима, и, так сказать, самоочевидна. Ибо, и подчеркнем это со всей силой, православию в равной мере чужды как латинская редукция таинств к ex opere operate, то есть такое понимание их, при котором личность священника (в отличие от «объективного» дара священства, то есть «права» совершать таинства) не имеет никакого значения по отношению к их «действенности», так и сведение их к «ex opere operantis», к зависимости от субъективных качеств их совершителей. Для православия это — ложная дилемма, один из тех тупиков, к которым неизбежно приводит богословский рационализм. В православном восприятии Церкви одинаково самоочевидны, с одной стороны, абсолютная независимость дара Божьего, как именно даром данного, от какой бы то ни было земной, человеческой «причинности», с другой же — личный характер этого дара, принятие которого зависит, следовательно, от того, кому он подается. «Не мерою дает Бог Духа…», но только в личном подвиге усваивает его человек, и только в меру этого усвоения действенен в нем и дар благодати. И само различие даров и служений в Церкви («все ли Апостолы? Все ли пророки? Все ли учители? …» 1 Кор. 12:29) указывает на соответствие дара — «личности» получающего его, на тайну избрания и поставления, на призыв, обращенный к каждому, исполнить свое призвание, «ревновать о большем даре» и о «пути еще превосходнейшем» (1 Кор. 12:31). И если, самоочевидно, не ставит Церковь «действительность» таинств в зависимость от качеств тех, кто поставлен совершать их, ибо в таком случае не было бы возможным ни одно таинство, то столь же очевидна для нее зависимость полноты церковной жизни от меры возрастания членов ее в принятии и усвоении полученных ими даров. Основной и вечный дефект всякой схоластики, всякого богословского рационализма в том именно, что он как бы удовлетворяется этим вопросом о действительности и объективности и к нему сводит все учение о таинствах (да и о самой Церкви), тогда как подлинная вера, а потому и сущность каждого призвания, каждого дара состоят в жажде полноты, и это значит — исполнения каждым и всей Церковью не мерою данной им благодати Божией.
Единственность служения священника состоит в том, что он призван и поставлен быть в Церкви, Теле Христовом, образом Главы Тела — Христа, и это значит — тем, через кого продолжается и осуществляется личное служение Христа. Не просто власть Его — ибо власть Христова есть власть любви и не отрываема от Его личной любви к Отцу и к людям, не просто священство Его — ибо священство Христово состоит в личной самоотдаче Его Богу и людям, и не просто учение Его, ибо учение Его неотрываемо от Его личности, а именно сама сущность этого служения как любви и самоотдачи Богу и людям, как пастырства в глубочайшем смысле этого слова: положения пастырем «жизни своей за овцы…». А это значит, что само призвание к священству обращено к личности призываемого и от нее неотрываемо, и что всякое различение «священства» и «личности», при котором священство оказывается чем-то в самом себе заключенным и к личности носителя его не имеющим отношения, ложно, ибо извращает сущность священства как продолжения в Церкви священства Христова. «Каков поп, таков приход» — в этой грубоватой народной пословице больше правды, чем во всех хитроумных рассуждениях об «ex opere operate» и «ех ореге operantis». Не отрицает Церковь «действительности» таинств, совершенных любым «попом» — плохим или хорошим, но знает и всю, действительно страшную, зависимость жизни церковной — от достоинства или недостоинства тех, кому вручено «домостроительство тайн Божиих».
И потому, при наступлении в евхаристическом таинстве того момента, когда предстоит священнику стать Христом, заступить то место в Церкви и во всем творении, которое принадлежит только и лично Христу, и которого Он никому не передал и не «делегировал», когда руками, голосом и всем существом священника будет действовать сам Христос, как не обратиться ему с этой личной мольбой ко Христу, не исповедать своего недостоинства, не молить о помощи и об «облечении силою Святого Духа», как не отдать своей личности Христу, Который Избрал ее, чтобы в ней явить и исполнить Свое присутствие и Свое вечное священство? Как не почувствовать именно личного трепета, нужды именно в личной помощи свыше и, главное, личной ответственности — нет, не за «объективную действительность» таинства, а за «действенность» его в душах и в жизни верующих? Ибо если «никто же достоин» совершать это служение, если оно всецело и до конца — дар благодати Божией, то тогда только в смиренном сознании нами этого недостоинства и открывается для нас возможность получения и усвоения его.
IX
О смысле каждения в богослужении мы уже говорили раньше. Здесь к сказанному добавим только, что в каждении при приношении Даров, то есть до преложения их в Тело и Кровь Христовы, а также и в именовании их с самого начала Литургии святыми и божественными, выражается то же самое «предузнавание» их как жертвы Христовой, о котором мы только что говорили по поводу проскомидии. Дары святы и божественны, как свято и Божественно Человечество Христово, начало и дар «нового творения» и новой жизни. В новой жизни, явлением и исполнением которой в «мiре сем» призвана быть Церковь, творение претворяется в дар и жертву, и только поэтому может быть вознесено на небо и стать даром Божественной жизни и причастием Телу и Крови Христовым. Поэтому не тленной материи и не плоти и крови смертных людей воздается почитание фимиамом, а дару и жертве «живой и благоугодной», стать которой они предназначены Боговоплощением и которую предузнает в них Церковь. Поэтому не «просто» хлеб лежит на дискосе, а предлежит на нем все творение Божие, явленное во Христе как новое творение, исполненное славы Божией. И не «просто» люди собраны в этом собрании, а новое человечество, воссозданное по образу «неизреченной славы» создавшего его. Ему, этому человечеству, извечно призванному к восхождению в Царство Божие, к участию в пасхальной трапезе Агнца и к почести горнего звания, и воздается почитание каждением, его как «жертву живую и благоугодную Богу» знаменует этот древнейший обряд приготовления, освящения и очищения.
Х
И то же предузнавание, то же радостное утверждение космической сущности начинаемого приношения находим мы и в «песни приношения», которая сопутствует движению даров к престолу. Теперь почти всегда поется так называемая «Херувимская песнь»; только дважды за весь год заменяется она другой: в Великий Четверг — молитвой «Вечери Твоея тайныя», а в Великую Субботу древним гимном «Да молчит всякая плоть человеча…». И хотя в древности знала Церковь и другие «песни приношения», смысл их не столько в тех или иных словах, сколько в общей для всех них тональности. Тональность же эту лучше всего определить словом царская. Это именно царское славословие: «Яко да Царя всех подъимем…» — «Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися…». В ней приношение Даров воспринимается как триумфальный Царский вход, как явление славы и силы Царства. Эта царская тональность не ограничена одним великим входом и песнью приношения. Мы видим ее уже в конце проскомидии: покрывая Дары, священник произносит слова царского псалма: «Господь воцарился, в лепоту облечеся», слышим, далее, в только что разобранной нами молитве священника о себе: «…никтоже достоин… служити Тебе, Царю славы», видим, наконец, в постепенном византийском оформлении приношения как именно «великого входа» через царские врага. Отсюда, конечно, ведет свое начало и довольно рано возникшее в христианской письменности объяснение великого входа как «символа» входа Господня в Иерусалим…
Историки Литургии объясняют возникновение и развитие этой царской тональности и царского символизма влиянием, оказанным на христианское богослужение византийским придворным ритуалом, в котором особенно важное место занимали как раз процессии, «выходы» и «входы». Не отрицая этого влияния, объясняющего действительно многое в подробностях византийского богослужения, подчеркнем, однако, что богословский смысл этой царской тональности укоренен, прежде всего, в изначальном космическом восприятии Церковью жертвы Христовой. Приношением Себя Самого в жертву Христос воцарился, восстановил владычество «небесными и земными», которое узурпировано было князем мира сего. Вера Церкви знает Христа как победителя смерти и ада, как Царя уже явленного, уже «в силе пришедшего» Царства Божия. Знает Его как Господа, Которого Отец славы воскресил из мертвых и посадил «одесную Себя на небесах, превыше всякого начальства, и власти, и силы и господства и… все покорил под ноги Его, и поставил Его выше всего…» (Еф. 1:20—22). Радость о господстве и воцарении Христа с особой силой пронизывает собою веру ранней Церкви, которая (в отличие от нашего теперешнего благочестия, предельно индивидуализированного и, в сущности, минималистического, легко отдающего — во имя «духовного уюта» — мир диаволу) дышит именно космической радостью, опытом дарованного во Христе Царства. И потому, каковы бы ни были внешние влияния и заимствования, именно из этой веры и из этого опыта — царская тональность и песни приношения и всего великого входа. Отсюда этот прорыв Церкви в славу грядущего века, вхождение ее в вечное славословие Херувимов и Серафимов перед престолом «Царя царствующих и Господа господствующих».
XI
И, наконец, сам великий вход. Заметим сразу же, что в современной практике он имеет два чина. Когда Литургию служит Епископ, он не участвует в самом перенесении Даров, которое совершается сослужащим ему духовенством, а, стоя в царских вратах лицом к собранию, принимает Дары и затем полагает их на престол. В Литургии же иерейским чином и священник и дьякон несут Дары, хотя на престол полагает их только священник.
Разницу эту отметить нужно потому, что если из современного церковного сознания почти совсем выветрилась идея соотношения между местом и функцией каждого члена Церкви в евхаристическом священнодействии, с одной стороны, и, с другой, его служением и призванием в Церкви, то для раннего христианства соотносительность эта была самоочевидной. Современный православный зачастую крайне ревностно относится к сохранению и соблюдению «древних обрядов», не придавая им, однако, никакого богословского, как теперь сказали бы, экзистенциального смысла. Раннее же христианское сознание в обряде видело прежде всего раскрытие и исполнение Церковью своей сущности, а потому и сущности каждого в ней служения, каждого призвания. В Литургии раскрывается тот образ Церкви, который она призвана осуществлять в своей жизни. И обратно — в Литургии находят своеувенчание и исполнение все служения, вся жизнь церковной общины. Отсюда — не только символическая, но и реальная соотносительность между тем, что делает член Церкви в жизни общины, и тем, что он делает в евхаристической Литургии.
Выше мы говорили уже, что служителями проскомидии, то есть приготовления Даров, а также и приношения их к предстоятелю, были в ранней Церкви дьяконы, ибо их нарочитым призванием, их «литургией» внутри церковной общины было служение любви, жизни Церкви как любви всех ко всем и заботы всех о всех. Потому именно дьяконы принимали от приходящих в собрание Церкви дары, через которые и осуществляла Церковь преимущественно свое служение любви. Они же распределяли эти дары и выделяли ту их часть, которая, как pars pro toto, должна была быть принесена в евхаристическом таинстве. Современная же «иерейская» практика, то есть участие самого священника в великом входе, возникла тогда, и мы тоже уже отмечали это, когда дьякон, лучше же сказать, само дьяконское служение, перестало ощущаться в Церкви как необходимое и самоочевидное, когда ослабел опыт Церкви как общины, связанной общей жизнью и деятельной любовью, и община как бы растворилась в природной общине — города, села, — стала приходом, то есть людьми, приходящими в храм для удовлетворения своих религиозных нужд, но переставшими жить отдельной от мiрской, церковной жизнью. В этом новом переживании Церкви дьякон оказался, в сущности, не нужен, не обязателен, и, при его постепенном исчезновении, его литургические функции естественно перешли к священнику. Из сказанного следует, что из двух современных чинов именно архиерейский чин великого входа ближе к древней практике и, главное, полнее выражает сущность евхаристического приношения. Именно в нем раскрывается место каждого в этом приношении, участие в нем всей Церкви.
Мы знаем уже, что начинается оно — в проскомидии — приношением каждым своей «просфоры», своей жертвы, включением каждого в приношение Церкви. Обряду этому, увы, тоже угрожает сегодня почти полное исчезновение, и его нужно всячески возрождать, особенно, конечно, раскрытием его подлинного смысла, как именно участия каждого члена Церкви в евхаристическом приношении. Поскольку же в наши дни реальная жертва членов Церкви, их реальное участие в ее жизни состоят, прежде всего, в денежных пожертвованиях, уместно было бы наш «тарелочный сбор» соединить с приношением просфоры, сделать это последнее снова обязательным для всех. Осуществить это не трудно: пускай те деньги, которые намерен он положить на «тарелочку», каждый приходящий на Литургию вносит за просфору и, таким образом, делает ее выражением своего приношения, своей жертвы… Так или иначе, но именно тут начинается наше приношение, которое в движении Хлеба и Чаши — от нас к жертвеннику, от жертвенника к престолу, от престола к небесному святилищу — раскрывается как наше вхождение в жертву Христову, наше восхождение к трапезе Христовой, в Его Царстве…
Вторым актом этого движения является перенесение Даров с жертвенника к престолу, перенесение, которое, как мы только что видели, составляет нарочитую «литургию» дьяконов. Даже теперь, когда жертвенник, на котором совершается проскомидия, находится внутри алтаря, а не как в древней Церкви — в особом помещении, называвшемся приношением («жертвенником» назывался тогда престол), Дары выносятся сначала в собрание и уже только из собрания приносятся к алтарю, «входят» к престолу. Греческую практику обнесения Дарами всей церкви, всего собрания, нужно признать лучше выражающей смысл великого входа, чем русскую, где дары проносятся только по солее и прямо к царским вратам.
Ибо смысл этот в том, что приношение каждого, включенное в приношение всех, осуществляется теперь как приношение Церковью самой себя, и это значит Христа, ибо Церковь — Тело Его, а Он — Глава Церкви.
И, наконец, третий и завершительный момент великого входа состоит в принятии Даров предстоятелем и в положении их на престол. То, что приносим мы, явлено теперь как приносимое Христом и Им возносимое в небесное святилище. Наша жертва, жертва Церкви, жертва Христова… Так в этом торжественном и царском входе, в этом движении Даров раскрывается действительно всеобъемлющий смысл приношения, соединяющего землю и небо, возводящего нашу жизнь в Царство Божие.
XII
«Да помянет вас Господь Бог во Царствии Своём всегда, ныне и присно и во веки веков…». Этими словами, этим поминовением сопровождается великий вход и в нем совершающееся приношение. Их, принося Дары, возглашает дьякон, их обращают друг к другу и к собранию священнослужители, ими отвечают предстоятелю верующие.
«Помяни Господи…». Можно без всякого преувеличения сказать, что поминовение, то есть отнесение всего к памяти Божией, молитва о том, чтобы Бог «помянул» — вспомнил, составляет сердцевину всего богослужения Церкви, всей ее жизни. Не говоря уже о таинстве Евхаристии, которое заповедал Христос «творить в Его воспоминание» (о нарочитом смысле этого воспоминания мы будем Говорить дальше), Церковь постоянно, каждый день, почти каждый час, «совершает память» того или иного события, того или иного святого, так что именно в этом «совершении памяти», в этом постоянном воспоминании — сущность каждого ее празднования и всего ее богослужения.
А если так, то необходимо спросить: в чем же состоит сущность самого этого поминовения? Необходимо тем более, что по вопросу этому наше школьное богословие хранит почти полное молчание. Потому ли, что богословию этому, которое единственным критерием своим провозгласило «научный метод», само понятие памяти кажется недостаточно объективным, отдающим ненавистными «науке» субъективизмом и психологизмом; потому ли, что в интерпретации и реконструкции веры Церкви как некоей «объективной» доктрины, построенной, прежде всего, на «текстах», — памяти, да и вообще опыту, просто нет места, — но остается то, что основоположное в жизни, в молитве и в опыте Церкви поминовение оказывается как бы вне богословского поля зрения… А, как это ни покажется странным, на деле именно это богословское «забвение памяти» приводит к той самой «психологизации» богослужения, которая пышным цветом расцветает в редукции его к внешнему, иллюстративному символизму и которая так мешает подлинному пониманию богослужения и подлинному в нем участию. Если, с одной стороны, литургическое «воспоминание», «совершение памяти» того или иного события воспринимается сегодня всего лишь как психологическая, умственная сосредоточенность на «смысле» этого события (чему и должна способствовать «символизация» этого события в обрядах), если, с другой стороны, молитвенное поминовение попросту отождествляется с молитвой за другого человека, то потому, конечно, что забыт подлинный, в Церкви явленный смысл памяти и поминовения, и забыт прежде всего тем богословием, которое само укоренено не столько в опыте и памяти Церкви, сколько в «текстах»… А потому и вспомнить об этом смысле необходимо, прежде чем пытаться понять место поминовения в евхаристическом приношении.
XIII
Тысячи книг написаны — со всех возможных точек зрения — о памяти, этом таинственном, только человеку присущем даре, и было бы невозможным здесь даже просто перечислить все дававшиеся ей объяснения, все созданные о ней теории. В этом, однако, нет и нужды, ибо сколько бы ни старался человек понять и объяснить смысл и механизм памяти, дар ее остается в конце концов необъяснимым, таинственным и даже двусмысленным.
Одно несомненно: память — это способность человека «воскрешать прошлое», хранить в себе знание о нем. Но именно об этой способности и можно сказать, что она двусмысленна. Действительно, не в том ли ее сущность, что, если, с одной стороны, в памяти прошлое и впрямь воскресает: ею, в ней я вижу человека, давным-давно ушедшего из жизни, я ощущаю во всех подробностях то утро, когда я встретился с ним или же в последний раз видел его, и могу таким образом как бы «собрать» мою жизнь, — то, с другой стороны, не воскресает ли оно именно как прошлое, то есть как невозвратное, так что осуществляемое моей памятью знание этого прошлого есть одновременно и узнавание отсутствия его в настоящем. Отсюда — присущая памяти печаль. Ибо, в конце концов, память в человеке есть не что иное, как только человеку свойственное знание о смерти, о том, что «смерть и время царят на земле». Вот почему дар памяти — двусмысленный. Ею человек одновременно — и воскрешает прошлое, и познает раздробленность своей жизни, которая «кружась, исчезает во мгле», постигает раздробленность и невозвратимость времени,в котором рано или поздно меркнет, слабеет и гаснет и сама память, и воцаряется смерть.
И вот, только по отношению к этой природной памяти, самому человеческому, но потому и самому двусмысленному из всех человеческих даров, благодаря которому еще до смерти узнает человек свою смертность, а жизнь как умирание, и можно не столько понять, сколько почувствовать всю новизну той памяти, того воспоминания, которые следует назвать сущностью новой, во Христе данной нам, жизни.
Здесь уместно напомнить, что в библейском, ветхозаветном учении о Боге памятью называется сама обращенность Бога к Своему творению, та сила Божественной промыслительной любви, которою Бог «держит» мiр и животворит его, так что саму жизнь можно назвать пребыванием в памяти Божией, а смерть — выпадением из этой памяти. Иными словами, память, как и все в Боге, реальна, она есть та жизнь, которую подает, которую «помнит» Бог, она есть вечное преодоление того «ничто», из которого призывает нас Бог в «чудный Свой свет».
И этот дар памяти, как силы, претворяющей любовь в жизнь, в знание, общение и единство, дан Богом человеку. Память человека — это ответная любовь к Богу, встреча и общение с Богом как с жизнью самой жизни… Человеку одному во всем творении дано помнить Бога и этой памятью действительно жить. Если все в мiре свидетельствует о Боге, возвещает Его славу и воздает хвалу Ему, то только человек «помнит» Его и этой памятью, этим живым знанием Бога постигает мiр как мiр Божий, принимает его от Бога и его к Богу возводит. На память Бога о себе человек отвечает своей памятью о Боге. Если память Божия о человеке есть Дар жизни, то память человека о Бore есть принятие этого животворного дара, постоянное стяжание жизни и возрастание в ней…
Но тогда понятным становится и то, почему сама сущность и глубина и ужас греха лучше всего, точнее всего выражены не в многочисленных «научно-богословских» определениях, а в ходячем народном выражении: человек забыл Бога. Ибо по отношению к только что указанному, библейскому пониманию памяти, пониманию ее, так сказать, онтологическому, а не просто «психологическому», забыть — это значит, прежде всего, выключить забываемое из жизни, перестать им жить, отпасть от него. Не просто «перестать думать» о Боге, — ибо воинствующий атеист часто бывает одержим своей ненавистью к Богу, и на земле много людей, искренне убежденных в своей религиозности, однако в религии ищущих чего угодно, но не Бога, — а именно отпасть от Него как Жизни, перестать жить Им и в Нем. А именно в таком забвении Бога, и состоял, и состоит основной — «первородный» — грех человека. Человек забыл Бога, потому что свою любовь и, следовательно, свою память, и саму свою жизнь, он обратил на другое, и прежде всего на самого себя. Он отвернулся от Бога и перестал видеть Его. Он забыл Бога, и Бог перестал существовать для него. Ибо ужас и непоправимость забвения в том, что, подобно памяти, оно онтологично. Если память животворит, то забвение есть смерть или, вернее, начало смерти, яд умирания, отравляющий жизнь, саму ее неумолимо, неотвратимо превращающий в умирание. Отсутствие того, кого я забыл, для меня — реально, его действительно нет в моей жизни, нет как моей жизни, он умер для меня, а я для него. Если же Тот, Кого я забыл — Бог, то есть Податель жизни и сама Жизнь, если Он перестал быть моей памятью и моей жизнью, она сама становится умиранием, и тогда память, бывшая знанием и силой жизни, становится знанием смерти и постоянным вкушением умирания.
Как не может человек уничтожить себя, вернуть себя в то небытие, из которого призвал его к жизни Бог, так не дано ему уничтожить в себе память, то есть знание им своей жизни. Но, как жизнь человека, в отрыве от Бога, наполнилась смертью и стала умиранием, так и память его стала знанием смерти и ее царства в мiре. Ею он хочет преодолеть время и смерть, «воскресить прошлое», не дать ему быть без остатка поглощенным «бездной времени», но само это воскрешение и оказывается горестным знанием о невозвратимости этого прошлого, о запахе тлена, наполняющем мiр. В религии, в искусстве, во всей культуре этого действительно падшего, ибо от подлинной жизни отпавшего человека — «жизнь как подстреленная птица подняться хочет и не может…». Эти взлеты могут быть бесконечно прекрасными, и на земле по-настоящему прекрасна только печаль по подлинной жизни, только память о потерянном и тоска о нем, только «высокая грусть», эти взлеты могут остаться в «памяти» человека как жажда, призыв, раскаяние, мольба — и все же, в последнем итоге, и их поглощает забвение, подобно тому, как после смерти последнего родственника, последнего «помнящего», дикой травой начинает зарастать могила, над которой еще недавно пели «вечную память», и распадается памятник, и невозможно уже разобрать на нем стершихся букв имени, и только двумя страшными и бессмысленными датами остается отмеченной всеми забытая и уже никому ненужная жизнь.
XIV
Вот почему спасение человека и мiра, вот почему обновление жизни состоит в восстановлении памяти как животворной силы, воспоминания как преодоления времени, в нем совершающегося распада жизни и воцарения смерти. Это спасение совершается во Христе. Он есть воплощение в человеке и для человека, в мiре и для мiра — памяти Божией, Божественной и животворной любви, обращенной к мiру. И Он есть совершенное явление и исполнение в человеке памяти о Боге, как содержания, силы и жизни самой жизни.
Воплощение памяти Божией: если человек забыл о Боге, то Бог не забыл человека, не отвернулся от него. Само падшее и смертное время «мiра сего» Он изнутри претворил в историю спасения, открыл смысл его как ожидания спасения и приуготовления к нему, как постепенное восстановление в человеке памяти о себе, и в этой памяти — знания, чаяния, предвосхищения, любви. Чтобы мог человек, при наступлении полноты времени, то есть при совершении этого приготовления, узнать в пришедшем Спасителе Бога, вспомнить забытого и в нем обрести свою потерянную жизнь. Восстановление памятью Божией о человеке памяти человека о Боге — таков смысл Ветхого Завета, и Христа невозможно отделить от него, познать иначе, как через Ветхий Завет, потому что весь он не что иное, как постепенно раскрывающееся узнавание Христа, «творение памяти» Его до Его пришествия во времени. И когда принимает Христа в старческие руки свои Симеон и именует Его «спасением, уготованным пред лицом всех людей», когда в Иорданской пустыне указывает на Него Иоанн Предтеча как на Агнца Божия, берущего на себя грехи мира, когда на пути в Кессарию Филиппову исповедует Его Христом Сыном Божиим Петр, — это не загадочное и необъяснимое «чудо», это — вершина и исполнение той памяти о Спасителе и спасении, того узнавания, в котором память Божия о человеке исполняется как память человека о Боге. Спасение состоит в том, что во Христе — совершенном Боге и совершенном человеке — воцаряется и восстанавливается память как животворная сила, и, вспоминая, уже не опыту распада, умирания и смерти приобщается человек, а преодолению этого распада «жизнью жительствующей». Ибо Сам Христос и есть воплощение и дар людям памяти Божией во всей ее полноте — как любви, обращенной к каждому человеку и ко всему человечеству, к мiру и ко всему творению. Он потому и Спаситель, что в Своей памяти Он «помнит» всех и этой памятью принимает как Свою жизнь всех, Свою же жизнь отдает всем как их жизнь. Но, будучи воплощением памяти Божией, Христос есть также явление и исполнение совершенной памяти человека о Боге, ибо в этой памяти: любви, самоотдаче и общении с Отцом — вся Его жизнь, все совершенство Его человечности.
В памяти Христовой, осуществляемой в нас нашей памятью о Христе, состоит и сущность нашей веры и в ней подаваемой новой жизни. С первых же дней христианства верить во Христа означало помнить о Нем и вспоминать Его. Не просто «знать» о Нем и об Его учении, а знать Его — Живого и Пребывающего среди любящих Его. С самого начала вера христиан была памятью и воспоминанием. Но памятью, восстановленной в своей животворной сущности, ибо, в отличие от нашей природной, падшей памяти с ее иллюзорным «воскрешением прошлого», эта новая память есть радостное узнавание Воскресшего, Живого и потому присутствующего и пребывающего, и не только узнавание, но и встреча и живой опыт общения с Ним. Направленная на «прошлое» — на жизнь, смерть и воскресение, при Понтийском Пилате, — человека Иисуса, — укорененная в этом «прошлом», вера вечно узнает, что Вспоминаемый жив — «и есть и будет» посреди нас. Она не могла бы быть этим узнаванием, если бы не была воспоминанием, но она не могла бы быть воспоминанием, если бы не была знанием Вспоминаемого. Мы не жили «во дни плоти Его», при Понтийском Пилате, и не можем поэтому ни помнить, ни вспоминать того, что происходило тогда. Если же мы не только знаем о происходившем — из дошедших до нас текстов, — но действительно помним и вспоминаем его, если, больше того, в этой памяти и в этом воспоминании состоит, в сущности, наша вера и наша жизнь, то потому, что Вспоминаемый жив, и все то, что совершил Он «нас ради человек и нашего ради спасения», Свою жизнь и смерть, Свое воскресение и прославление, Он даровал и вечно дарует нам, им вечно приобщает нас. И потому уже не «прошлое» вспоминаем мы, а Его Самого, и воспоминание это становится нашим вхождением в Его победу над временем, над распадом его на «прошлое», «настоящее» и «будущее», вхождением не в какую-то отвлеченную и неподвижную «вечность», а в «жизнь жительствующую», в которой все живо, все живет в животворной памяти Божией и все наше: «мир, или жизнь, или смерть, или настоящее, или будущее» — все наше, ибо мы «Христовы, а Христос — Божий» (1 Кор. 3:22—23).
Такова сущность того воспоминания, которое, как сказано выше, составляет основу жизни Церкви и которое осуществляется прежде всего в ее богослужении. Богослужение есть вхождение Церкви в новое время нового творения, собранное памятью Христовой, претворенное Им в жизнь и дар жизни, спасение от распада на «прошлое», «настоящее» и «будущее». В богослужении Церкви — Тела Христова, живущего Его жизнью, Его памятью, — надо нам снова и снова вспоминать, и это значит постигать и узнавать, как для нас, в нас и с нами «совершившиеся», нам данные — творение мiра и спасение его Христом и грядущее во славе, но во Христе уже открытое, уже дарованное Царство Божие. Вспоминать, иными словами, и прошлое и будущее как в нас живущие, как нам данные, как в нашу жизнь претворяемые и ее делающие жизнью в Боге.
XV
Только в свете сказанного можем понять теперь смысл того поминовения, которое является как бы словесным выражением великого входа, приношения к престолу евхаристических Даров. Этим поминовением мы включаем поминаемых в животворную память Христову: память Божию о человеке, память человека о Боге, в ту двуединую память, которая и есть жизнь вечная. Мы отдаем друг друга — во Христе — Богу и этой отдачей утверждаем, что поминаемый и отдаваемый жив, ибо пребывает в памяти Божией.
Поминовение соединено с приношением и составляет с ним одно целое, являясь словесным его исполнением, потому что Христос принес Себя «за всех и за вся», потому что в Себе Он принес и отдал Богу всех нас, всех соединил в Своей памяти. Воспоминание Христа есть вхождение в Его любовь, сделавшую нас братьями и ближними, в Его служение «братии». Его жизнь и присутствие в нас и «посреди» нас удостоверяется только нашей любовью друг к другу и ко всем, кого посылает, включает Бог в нашу жизнь, и это значит прежде всего в памяти друг о друге и в поминовении друг друга во Христе. Поэтому, принося к престолу Его жертву, мы творим память друг друга, мы опознаем друг друга живыми во Христе и в Нем соединенными друг со другом.
В поминовении этом нет различия между живыми и усопшими, ибо «Бог не есть Бог мертвых, но живых» (Мф. 22:32). В том и вся радость и вся сила этого поминовения, что, включая поминаемых в животворную память Божию, оно стирает грань между живыми и мертвыми, ибо всех осознает и являет живыми в Боге. Поэтому немыслимым и невозможным было бы в ранней Церкви служение особых «заупокойных литургий» (да еще в черных облачениях!). Немыслимым потому, что в каждой Литургии, и именно в этом включении всех в память Божию, совершается соединение всех, как живых, так и усопших, в «жизни жительствующей», и в этом смысле каждая Литургия «заупокойна», в каждой память и любовь Христова, нам данные, торжествуют над смертью, над разлукой и над забвением. «Разлучения не будет, о други…».
Так в поминовении нами самих себя, друг друга и всей нашей жизни, в отдаче ее этим поминовением Богу, исполняется наше приношение. Так приношение нами Христа и Христом нас делает возможным и исполняет наше поминовение.
Глава 7. ТАИНСТВО ЕДИНСТВА
Приветствуйте друг друга целованием святым… 1 Кор. 16:20.
Приветствуйте друг друга целованием святым… 1 Кор. 16:20.
I
В современном чине Литургии возглас «Возлюбим друг друга!» занимает так мало времени, что мы почти не имеем возможности понастоящему услышать его, услышать не только внешним, но и внутренним слухом. Для нас теперь это только один из возгласов, предшествующих Символу Веры. Но не так было раньше. Из литургических памятников древней Церкви мы узнаем, что после этого возгласа действительно совершалось целование мира, в котором участвовала вся Церковь, все собрание. «Когда наступает время преподания взаимного приятия мира, — говорит св. Иоанн Златоуст, — мы все друг друга лобызаем». И «приветствуют клирики епископа, мiряне-мужчины — мужчин, женщины — женщин…». Этот обряд до сих пор сохранился в литургической практике несториан, коптов, армян, практике, не подвергшейся поздне-византийским влияниям и потому часто отражающей более раннюю форму евхаристического священнодействия. И не только — евхаристического, ибо целование мира составляло важную и неотъемлемую часть всего христианского богослужения. Так, оно совершалось после крещения: епископ целовал мvропомазанного со словами: «Господь с тобой». При посвящении нового епископа все собрание, как клирики, так и мiряне, также приветствовало его «целованием святым», после чего он в первый раз возглавлял евхаристическое приношение.
Из истории этого момента Литургии мы, следовательно, видим, что он претерпел существенное изменение, а именно: из действия, и притом действия общего, он превратился в возглас. А в связи с этой переменой изменилось отчасти и содержание призыва. Современный возглас — «возлюбим друг друга…» — есть призыв к некоему состоянию, в древнейших же его формах он призывает к определенному действию: «приветствуйте друг друга…». И, по свидетельству некоторых памятников, действие это совершалось даже без всякого возгласа: в них, за преподанием мiра, следует указание на совершающееся в этот момент целование. Таким образом, очевидно, что, как это не раз случалось в истории богослужения, возглас, выросши сам из действия, затем постепенно вытеснил его, или, вернее, сузил его до одного алтаря, где оно и доныне совершается между сослужащими священниками и дьяконами.
С первого взгляда эта постепенная замена общего действия возгласом и все эти технические подробности не представляют особенного интереса. Не требует как будто пояснения и сам возглас, поскольку все знают, что любовь есть главнейшая христианская заповедь, а потому и напоминание о ней уместно перед важнейшим из всех церковных священнодействий. А если так, то не все ли равно — в призыве любви или же в символе любви (а в целовании мира комментаторы видят, конечно, еще один «символ») состоит это напоминание? Можно к тому же предположить, что исчезновение действия связано было с ростом церкви, с появлением многолюдных собраний в огромных храмах, где никто не знает друг друга и где обряд этот, с нашей точки зрения, был бы простой формальностью.
Но все это так только «с первого взгляда», до тех пор, пока мы не вдумаемся в подлинный и именно литургический смысл этих слов и действий. И прежде всего в смысл самого словосочетания «христианская любовь».
Действительно, мы так привыкли к этому словосочетанию, мы столько раз слышали проповеди о любви и призывы к ней, что нам трудно бывает пробиться к вечной новизне этих слов. Но на новизну эту указывает сам Христос: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга» (Ин. 13:34). Но ведь о любви, о ценности и высоте любви мiр знал и до Христа, и разве не в Ветхом Завете находим мы те две заповеди — о любви к Богу (Втор. 6:5) и о любви к ближнему (Лев. 19:18), про которые Христос сказал, что в них весь закон и пророки (Мф. 22:40)? И в чем же тогда новизна этой заповеди, новизна притом не только в момент произнесения этих слов Спасителем, но и для всех времен, всех людей, новизна, которая никогда не перестанет быть новизной?
Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно вспомнить один из основных признаков христианской любви, как он указан в Евангелии: «Любите врагов ваших». Слова эти заключают в себе не что иное, как неслыханное требование любви к тем как раз, кого мы не любим. И потому они не перестают потрясать, пугать и, главное, судить нас, пока мы не окончательно еще оглохли к Евангелию. Правда, именно потому, что заповедь эта неслыханно нова, мы большей частью подменяем ее нашим лукавым, человеческим истолкованием ее. Вот уже веками, и по-видимому с чистой совестью, не только отдельные христиане, но и целые Церкви утверждают, что на самом деле христианская любовь должна быть направленной на свое, на то, что любить — естественно и самоочевидно: на близких и родных, на свой народ, на свою страну, на всех тех и на все то, что обычно любим и без Христа и Евангелия. Мы уже не замечаем, что в православии, например, религиозно-окрашенный и религиозно-оправданный национализм давно уже стал настоящей ересью, калечащей церковное сознание, безнадежно разделившей православный Восток и делающей все наши разглагольствования о вселенской истине православия лицемерной ложью. Мы забыли, что про эту — только «природную» — любовь в Евангелии сказаны другие, не менее странные и страшные слова: «Кто любит отца или мать или сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня» (Мф. 10:37), и «Кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери и жены и детей и братьев… тот не может быть Моим учеником» (Лк. 14:26). Если же прийти ко Христу и означает исполнение Его заповедей, то, очевидно, христианская любовь не только не есть простое усиление, «увенчание» и религиозная санкция любви природной, но коренным образом от нее отличается и даже противопоставляется ей. Она есть действительно новая любовь, на которую наша падшая природа и наш падший мiр не способны и которая потому невозможна в нем.
Но как же тогда исполнить эту заповедь? Как полюбить тех, кого не любишь? Разве не в том тайна всякой любви, что она никогда не может стать плодом одной только воли, самовоспитания, упражнения, даже аскезы? Упражнением воли и самовоспитанием можно достичь «благожелательства», терпимости, ровности в отношениях с людьми, но не любви, о которой преп. Исаак Сирин сказал, что она даже «бесов милует». И что же тогда может означать эта невозможная заповедь любви?
Ответить на это можно только одно: да, заповедь эта была бы действительно невозможной и, следовательно, чудовищной, если бы христианство состояло только в заповеди о любви. Но христианство есть не только заповедь, а откровение и дар любви. И только потому любовь и заповедана, что она — до заповеди — открыта и дарована нам.
Только «Бог есть Любовь». Только Бог любит той любовью, о которой говорится в Евангелии. И только в Боговоплощении, в соединении Бога и человека, то есть в Иисусе Христе, Сыне Божием и Сыне Человеческом, Любовь самого Бога, лучше же сказать, сам Бог Любовь явлены и дарованы людям. В этом потрясающая новизна христианской любви, — что в Новом Завете человек призван любить Божественной любовью, ставшей любовью Богочеловеческой, любовью Христовой. Не в заповеди новизна христианства, а в том, что возможным стало исполнение заповеди. В соединении со Христом мы получаем Его любовь и можем ею любить и в ней возрастать. «Любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» (Рим. 5:5), и Христом заповедано нам пребывать в Нем и в Его любви: «Пребудьте во Мне и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне… Кто пребывает во Мне и Я в нем, тот приносит много плода, ибо без Меня не может делать ничего… Пребудьте в любви Моей» (Ин. 15:4, 5—9).
Пребыть во Христе — это значит быть и жить в Церкви, которая есть Жизнь Христова, сообщенная и дарованная людям и которая потому живет любовью Христовой, пребывает в Его любви. Любовь Христова есть начало, содержание и цель жизни Церкви, и любовь есть по существу единственный, ибо все остальные объемлющий, признак Церкви: «Посему узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Ин. 13:35). Любовь есть сущность святости Церкви, ибо она «излилась в сердца наши Духом Святым»; сущность единства Церкви, которая «созидает себя в любви» (Еф. 4:16):сущность, наконец, и апостольства и соборности, ибо Церковь всегда и всюду есть тот же и единый апостольский союз — «союзом любви связуемый». Потому, «если я говорю языками человеческими и ангельскими, если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви: то я ничто. И если я раздам все имение мое, и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею: нет мне в том никакой пользы» (1 Кор. 13:1—3). Ибо только любовь всем «признакам» Церкви — единству, святости, апостольству и соборности — дает всю их значительность и действенность.
Но Церковь есть союз любви — или, по выражению Хомякова, «любовь как организм», не только в том смысле, что члены ее соединены любовью, но в том, прежде всего, что через эту любовь всех друг к другу, любовь как саму жизнь, она являет мiру Христа и Его любовь, свидетельствует о Нем и любит и спасает мiр любовью Христовой. Назначение Церкви — в мiре падшем являть, как его спасение, мiр, возрожденный Христом. Сущность падшего мiра в том, что в нем воцарилось разделение, отделение всех от всех, которого не преодолевает «природная» любовь некоторых к некоторым и которое торжествует и исполняется в последнем «отделении» — в смерти… Сущность же Церкви — явление и присутствие в мiре любви как жизни и жизни как любви. Исполняясь сама в любви, она об этой любви свидетельствует в мiре и ее несет в мiр и ею «врачует тварь», подчинившуюся закону разделения и смерти. В ней каждый таинственно получает силу «любить любовью Иисуса Христа» (Фил. 1:8) и быть свидетелем и носителем этой любви в мiре.
Но тогда собрание в Церковь есть прежде всего таинство любви. В церковь мы идем за любовью, за той новой любовью Самого Христа, которая даруется нам в нашем единстве. В церковь мы идем, чтобы эта Божественная любовь снова и снова «излилась в сердца наши», чтобы снова и снова «облечься в любовь» (Кол. 3:14), чтобы, составляя Тело Христово, мы могли пребывать в любви Христовой и ее являть в мiре. Но потому так горестно, так противоречит исконному опыту Церкви наше теперешнее предельно индивидуализированное благочестие, которым мы эгоистически отделяем себя от собрания, так что даже стоя в церкви продолжаем ощущать одних «близкими», а других — «далекими», безличной массой, «не имеющей отношения» к нам и к нашей молитве и мешающей нам «духовно сосредоточиться». Как часто как будто «духовно» и «молитвенно» настроенные люди открыто заявляют о своей нелюбви к многолюдным собраниям, мешающим им молиться, и ищут пустых и темных храмов, уединенных уголков, отделения от «толпы»… И действительно, такое индивидуальное «самоуглубление» вряд ли возможно в собрании церкви. В том-то, однако, и все дело, что оно не является целью собрания и нашего участия в нем. О такой индивидуальной молитве разве не сказано в Евангелии: «Когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись…» (Мф. 6:6). Не значит ли это, что собрание в церковь имеет другую цель, уже заключенную в самом слове «собрание»? Через него исполняется церковь, совершается наше приобщение ко Христу и к Его любви, так что, участвуя в нем, составляем «мы многие — одно тело…».
А тогда и целование мира раскрывается нам во всем своем значении. Выше я сказал, что оно составляло неотъемлемую часть церковного собрания с первых дней существования Церкви. И это так потому, что для древних христиан оно было не просто символом любви и не только напоминанием о ней, а священнодействием любви — тем видимым знаком и обрядом, в котором и через который невидимо, но действенно совершается излияние Божественной любви в сердца верных, облечение каждого и всех вместе — в Любовь Христову. В нашем теперешнем предельно индивидуализированном и эгоцентрическом подходе к Церкви обряд этот неизбежно воспринят был бы как пустая «форма». Я ведь не знаю человека, стоящего рядом со мною в церкви, я не могу ни любить, ни не любить его, ибо он «чужой» для меня, и потому — никто. А мы так боимся пустой формы, так предельно «искренни» в своем индивидуализме и эгоцентризме, и вот забываем главное. Забываем, что в призыве «приветствовать друг друга целованием святым» речь идет не о нашей личной, природной, человеческой любви, которой действительно мы не можем любить «чужого», пока он не станет «чем-то» или «кем-то» для нас, а о любви Христовой, вечное чудо которой в том, что она именно чужого (а каждый чужой, на глубине, враг) претворяет в брата, безотносительно к тому, имеет ли он или не имеет отношения ко мне и моей жизни, что само назначение Церкви в преодолении страшного, диаволом в мир введенного и его погубившего отчуждения. И что в церковь мы и приходим за этой любовью, всегда подаваемой нам в собрании братьев.
Вот почему в древности собранные верные призывались не к словесному ответу, а именно к действию. Ибо мы знаем, что сами по себе мы не можем достичь этой любви, как не можем получить «превосходящего всякое разумение» мира Христова, прощения грехов, вечной жизни и соединения с Богом. Все это подается, даруется нам в Церкви священно тайне, и вся Церковь есть одно великое таинство, священнодействие Христа. В наших жестах, действиях, обрядах действует Христос, все видимое стало «видимостью невидимого», всякий символ исполнился в таинстве. Так в «целовании святом» мы выражаем не свою любовь, а объемлемся новой любовью Христовой. И не в том ли радость этого общения, что эту любовь Христову я получаю от «чужого», стоящего рядом со мною, а он от меня. И в ней мы оба «раскрываемся» друг другу как причастники Христовой любви, и значит — братья во Христе?
Мы можем только захотеть этой любви и приготовить себя к ее приятию. В древности поссорившиеся должны были помириться и простить друг друга до участия в собрании Церкви. Все человеческое должно быть исполнено, чтобы Бог мог воцариться в душе. Приготовить же себя — это и значит спросить себя — идем ли мы к Литургии за этой любовью Христовой, идем ли мы, как алчущие и жаждущие — не только помощи и утешения — а огня, сжигающего все наши слабости, всю нашу ограниченность и озаряющего нас новой любовью Христовой? Или же боимся, что эта любовь ослабит нашу ненависть к врагам, все наши «принципиальные» осуждения, расхождения и разделения? Не хотим ли мы слишком часто от Церкви мира лишь с теми, с кем мы уже в мире, любви к тем, кого мы уже любим, самоутверждения и самооправдания? Но если так, то мы и не получаем этого дара, позволяющего действительно обновить и вечно обновлять нашу жизнь, мы не выходим за пределы собственного «отчуждения» и не имеем действительного участия в Церкви…
Вспомним и то, что это преподание мира и целование любви было в древности начальными действиями литургии верных, то есть самого евхаристического священнодействия. Ибо они не только начинают Евхаристию, но в каком-то смысле делают ее возможной, ибо она есть таинство Нового Завета, Царства Любви Божией. Поэтому, только «облекшись» в эту любовь, можем мы творить воспоминание Христа, быть причастниками Его плоти и крови, чаять Царства Божьего и жизни будущего века.
«Достигайте любви», — говорит Апостол (Кор. 14:1). И где же достичь ее, как не в том таинстве, в котором Сам Христос соединяет нас в Своей любви?
II
Чтение, а позднее — пение Символа Веры введены были в чин Литургии сравнительно поздно — в начале VI века. До тех пор нарочитым местом его в христианском богослужении было таинство крещения. «Возвращением символа» (Redditio Symboli), то есть торжественным исповеданием веры, завершалось приготовление оглашенного к крещальному вступлению в Церковь. Символ Веры и возник в связи с крещением, и только позднее, в эпоху великих догматических споров, его все чаще стали употреблять в качестве мерила православия, как ο αοζ — «предел», ограждающий Церковь от ереси. Что же касается Евхаристии, то, будучи, как мы уже знаем, закрытым собранием верных, то есть уверовавших, возрожденных «водою и Духом», получивших помазание свыше, она в сознании ранней Церкви предполагала, как нечто самоочевидное, единство в вере всех участников собрания. Поэтому включение Символа Веры в чин литургии, ставшее довольно скоро повсеместным, было всего лишь подтверждением изначала очевидной, органической и неразрывной связи между единством веры с одной стороны, Церковью и ее самоисполнением в Евхаристии — с другой, связи, составляющей сердцевину опыта и жизни ранней Церкви.
Нам, однако, на связи этой остановиться необходимо, ибо в том, пожалуй, и состоит главное отличие нашего теперешнего опыта от опыта ранней Церкви, что в наше время связь эта не ощущается как самоочевидная, а то единство, о котором так много говорят и спорят в наши дни, как в ней укорененное и из нее вытекающее.
Оговорю сразу же, что формально все как будто остается на месте и связь эта пребывает для православных непреложным законом, огражденным канонами и церковной дисциплиной. Так, согласно этой дисциплине, инославный не допускается к причастию за православной Литургией, потому что по православному учению «общение в таинствах» предполагает единство веры, на котором в свою очередь основано и которое выражает единство Церкви. Так, в силу той же дисциплины, православному запрещено участие в таинствах, совершаемых инославными. Закон этот, однако, все очевиднее воспринимается как формальный, ибо и в нашем официальном, школьном богословии, и в сознании верующих он давно оторван от той реальности, из которой вырос, о которой свидетельствует и вне которой, в сущности, непонятен.
Реальность же эта — изначальный, основополагающий опыт Евхаристии как таинства единства, и это значит — таинства Церкви, которую св. Игнатий Антиохийский определяет как «единство веры и любви». «Нас всех, от единого Хлеба и Чаши причащающихся, соедини друг ко другу во единого Духа причастие», — именно этот, в этих словах евхаристической молитвы св. Василия Великого запечатленный опыт, именно это понимание и восприятие Евхаристии предельно ослаблены в современном церковном сознании. Но тогда что может означать — реально, жизненно, «положительно» — запрет общения в таинствах с инославными, если самими православными Евхаристия давно уже не воспринимается как общение и «соединение друг ко другу», если не только для простых верующих, но и в богословских определениях она стала сугубо индивидуальным «средством личного освящения», к которому каждый прибегает или от которого каждый воздерживается в меру своих личных и по-своему понимаемых «духовных нужд», настроенности, подготовки или неподготовки и т. д? Очевидно, что если прежде смысл такого запрета состоял в том, что он ограждал реальный опыт Церкви как единства веры и, таким образом, самим своим отрицанием на деле утверждал это единство и о нем свидетельствовал, то при низведении Евхаристии, как впрочем и всех таинств, в категорию одного из «средств освящения», он стал только запретом, лишенным, увы, для все большего числа верующих самоочевидности и духовной убедительности.
III
Это ослабление, это, можно даже сказать, перерождение изначального евхаристического опыта, повторяю, фактически санкционировано как нашим казенным богословием, так и тем предельно индивидуализированным благочестием, что почти безраздельно царит в Церкви и потому выдает себя за исконное и традиционное. В богословии санкция эта уже заложена в самом его методе. Заимствованный с Запада и потому казавшийся нашим ученым богословам верхом научности, метод этот состоит в выделении каждого элемента веры и церковного предания в самостоятельный объект, если не в отдельную «дисциплину», как если бы степень постижения каждого из них зависела от умения не соотносить его с другими, а, напротив, выделять и изолировать. Так, те три реальности, о которых идет здесь речь, то есть вера, Церковь, Евхаристия, оказываются каждая предметом отдельного изучения в отдельных разделах, вне связи с двумя другими. А это, в свою очередь, приводит к действительно парадоксальному результату: из поля богословского зрения выпадает как раз то, что соединяет эти три реальности, являет их как реальность триединую: выпадает единство, которое в опыте Церкви составляет подлинное содержание той новой жизни, которую мы принимаем верой, которой мы живем в Церкви и которая подается, как «единого Духа причастие», в Евхаристии.
Убедиться в этом парадоксе не трудно. Так, например, справедливо толкуя о вере как о «главном условии спасения», один из наших лучших, а не худших, догматистов обходит полным молчанием в самом опыте христианской веры заложенный опыт единства, опыт самой веры как единства. Почему? Да потому, что, скованный своим методом выделения и расчленения, в данном случае редукцией веры к «подчиненному и воспринимательному началу в человеке», он оказывается неспособным опознать в единстве одновременно и плод и содержание веры, ее жизнь, ее исполнение в человеке… Так же и в отношении Церкви: «выделив», определив Церковь как «посредницу в освящении человека», школьное богословие неизбежно сводит учение о Церкви — к учению об ее Богоустановленном строе, об ее иерархической структуре, как об условии и форме этого посредничества, но оставляет вне поля своего зрения ни больше ни меньше, как саму Церковь, Церковь как новую жизнь в «единстве веры и любви», как постоянное исполнение этого единства. И, наконец, выделив, в силу все того же безнадежно одностороннего, а потому и порочного метода, таинства вообще и Евхаристию в частности в некий самостоятельный раздел — «о существующих в Церкви средствах к освящению человека», — богословие это попросту игнорирует Евхаристию как прежде всего таинство Церкви, как дар и исполнение того «единства веры и любви», «единого Духа причастия», в котором раскрывается сущность Церкви.
IV
Если в богословии выпадение единства объясняется, таким образом, самим методом этого богословия, оторвавшим его от живого опыта Церкви, то в современном благочестии причину этому нужно искать в постепенном растворении веры в том, что лучше всего определить как «религиозное чувство». Многим утверждение это покажется странным, даже бессмысленным, настолько в наши дни понятия эти стали равнозначными, тождественными. Для христианства, однако, в христианском опыте и понимании веры разница между ними поистине огромная. Вера есть всегда и прежде всего встреча с Другим, обращение к Другому, принятие Его как «пути, истины и жизни», любовь к Нему и желание всецелого единства с Ним — так что «уж не я живу, но живет во мне Христос» (Гал. 2:20). И потому, что вера всегда обращена на Другого, она есть выход человека за пределы своего «Я», коренное изменение взаимоотношений его прежде всего с самим собой. Между тем как «религиозное чувство», в наши дни снова доминирующее в религии, тем то и отлично от веры, что живет и питается оно самим собою, то есть тем удовлетворением, которое оно дает и которое, в конечном итоге, подчинено личным вкусам и переживаниям, субъективным и индивидуальным «духовным нуждам».
Вера, в ту меру, в какую она подлинная вера, не может не быть внутренней борьбой: «Верую, Господи, помоги моему неверию…». Религиозное чувство, напротив, потому и «удовлетворяет», что оно пассивно, и если на что и направлено, то больше всего на помощь и утешение в житейских невзгодах. Вера, хотя субъектом ее всегда является личность, никогда не индивидуалистична, ибо обращена к тому, что раскрывается ей как абсолютная Истина, по самой природе своей не могущая быть индивидуальной. Поэтому вера неизменно требует исповедания, выражения, привлечения и обращения к себе других. Религиозное чувство, напротив, предельно индивидуалистично, ощущает себя как невыразимое и ежится от всякой попытки выражения и осмысления, как от ненужного и вредного «умствования», рискующего разрушить «простую веру». Вера непременно жаждет целостности просвещения собою, подчинения себе и разума, и воли, и всей жизни. Религиозное чувство, напротив, легко принимает разрыв между религией и жизнью и благополучно уживается с идеями, убеждениями, иногда целым мировоззрением, не только чуждыми христианству, но зачастую открыто ему противоречащими.
Так вот, именно «религиозное чувство», а не вера в изначальном христианском восприятии этого слова, доминирует, если не безраздельно царит в современной православной «церковности». Этой постепенно совершившейся подмены им веры обычно не замечают, потому что извне, на поверхности церковной жизни оно чаще всего выявляет себя как самый что ни на есть стопроцентный оплот подлинной церковности» и «истинного православия». В православном его варианте оно и впрямь выражается преимущественно в утробной привязанности к обрядам, обычаям, традициям, ко всем внешним формам церковной жизни. И вот, благодаря этой внешней «церковности» религиозного чувства, столь многие не понимают, что консерватизм, действительно присущий ему, есть на деле псевдоконсерватизм, глубоко чуждый, можно даже сказать, враждебный изначальному христианскому преданию. Это — консерватизм формы, но не только без отнесения ее к ее содержанию, то есть к вере, в ней воплощенной, ею раскрываемой и даруемой, но и фактически отрицающий само наличие такого содержания. Если религиозное чувство столь «консервативно», столь привержено к форме, что любое, даже самое незначительное изменение этой последней тревожит и раздражает, то это потому, что именно формой, «формой в себе», ее неизменностью, священностью, красотой оно и заворожено и «питается», в ней находит то удовлетворение, в искании которого сама его сущность. И потому еще больше тревожит и раздражает его всякая попытка осмысления формы, искания в ней воплощенной, ею являемой истины — тут, и вполне справедливо, чует религиозное чувство смертельную для себя опасность, нависший над собою суд веры.
Действительно, новизна, абсолютная и вечная новизна христианства — только в вере, только в Истине, которая верою удостоверяется и претворяется в спасение и жизнь. Поэтому без отнесения своего к вере, без постоянного «опознания» самих себя как воплощения и исполнения веры, никакие «формы» в христианстве не действительны, больше того, сами становятся идолами и идолопоклонством, ибо делаются нарушением того поклонения Богу «в Духе и Истине», что заповедано и даровано нам Христом. Христианство, это не трудно показать, не создало никаких новых форм, оно восприняло и унаследовало «старые» формы, извечно присущие человеческой религии и жизни. В том, однако, вся вечная новизна его, что древние формы оно не только наполнило новым содержанием, новым смыслом, но поистине претворило и вечно претворяет в само явление, в сам дар Истины, в причастие ей как новой жизни. Но претворение это, повторяю, совершается только верою. «Дух животворит, плоть не пользует нимало». Только вере, потому что она от Духа и знает Истину, дана сила животворить плоть формы, претворять ее «во единого Духа причастие».
Но этого претворения как раз и не знает, ибо прежде всего не хочет, религиозное чувство. Не знает, не хочет потому, что в самой сущности своей оно агностично, обращено не к Истине, питается и живет не верой как знанием и обладанием Истиной, как жизнью жизни, а самим собою, своим самоуслаждением и самодовлеемостью. Об этом лучше всего свидетельствует поразительное равнодушие к содержанию веры, полное отсутствие интереса к тому, во что верит вера, у подавляющего большинства людей, называющих себя верующими и вполне искренне приверженных Церкви. Лучезарное откровение Троичного Бога, триединства Божественной жизни, тайны Богочеловечества Христова, соединения в Нем — «непреложного, неизменного, неслиянного, неразлучного» — Бога и человека, снисшествие в мiр Духа Святого и в Нем — «иного жития, вечного начала», — все то, чем буквально жила ранняя Церковь, чему радовалась как «победе, победившей мiр», и что было в ней потому предметом напряженного осмысливания и страстных споров, — все это современному «религиозному» человеку не интересно. И это не от греховной лености, не от слабости. Содержание веры, Истина, на которую она направлена, не интересны ему потому, что они не нужны самой его «религиозности», тому религиозному чувству, которое постепенно заменило собою, растворило в себе веру.
Но тогда о каком единстве веры может идти речь, что может само это понятие, столь важное, столь центральное в ранней Церкви и в ее восприятии предания, означать, какому опыту соответствовать? Если ни богословие в его казенной, рационализмом и юридизмом пропитанной форме, ни благочестие, в его редукции к до конца индивидуализированному религиозному чувству, единством не заняты, ибо оно выпало из поля их внимания и интереса, то каково же содержание этого понятия, больше чем когда бы то ни было остающегося одним из главных полюсов, главных двигателей христианства?
Действительно, о христианском единстве, о единстве Церкви, в наши дни говорят не меньше, а по всей вероятности неизмеримо больше, чем прежде. Но вот в том то все и дело, в том, я не побоюсь сказать, еретический соблазн наших дней, что единство это другое, не то, что составляло сердцевину и главную радость, само содержание христианской жизни с первого дня существования Церкви, что почти незаметно для религиозного сознания в нем совершалась подмена единства, которая в наши дни все очевиднее раскрывается и как измена.
Суть же этой подмены в том, что вместо того, чтобы Церковь принимать, осознавать и переживать как одновременно и источник и дар нового, всегда нового, ибо из мира не выводимого и к нему не сводимого единства, ее саму стали воспринимать как выражение, форму и «санкцию» уже существующего — земного, «природного» единства. Или по-другому: Церковь, как единство свыше, подменили Церковью, как единством снизу. Когда же в служений этому единству снизу, единству плоти и крови, в его выражении и охранении стали полагать главное, если не единственное призвание и назначение Церкви, подмена стала изменой.
Я убежден, что именно в наши дни, и именно потому, что наша эпоха, как никакая другая, буквально одержима культом и пафосом «единства», подмена эта особенно опасна, грозит стать изменой, ересью в полном смысле этих слов, хотя этого то как раз и не видит большинство верующих «церковных» людей. Не видят же потому, что никакого опыта единства не имеют и не знают, и, следовательно, не хотят, ибо хотеть можно только того, что, хотя бы отчасти — «как бы сквозь тусклое стекло, гадательно» — ощутила, познала, полюбила душа и уже не может забыть… Но вот не зная, не помня, хотят и ищут «единства снизу», на него переносят неутолимую в человеке жажду единства. И не понимают, что вне дарованного нам Христом единства свыше и всякое единство снизу не только внутренне обессмысливается и обесценивается, но и неизбежно становится идолом, и, как это ни звучит страшно, саму религию, само христианство тянет назад — в идолопоклонство…
Поэтому нет сейчас у Церкви, и в первую очередь у православного богословия, задачи более насущной и спешной, чем прояснение опыта и знания единства свыше, то есть самой сущности Церкви, отличающей ее от всего в «мiре сем», но потому и являющей ее как спасение мiра и человека.
V
Чем выше слово, тем оно двусмысленнее, тем настоятельнее требует от христиан, употребляющих его, не просто наиболее точного себе определения, но и освобождения, экзорцизма, очищения от изнутри извратившей его лжи. То различение духов, к которому призывает апостол Иоанн Богослов, есть прежде всего различение слов, ибо не только слово пало, как пал весь мiр, все творение, но именно с падения слова, с его извращения и началось падение мiра, словом вошла в него та ложь, отец которой дьявол. Яд же этой лжи в том, что слово осталось тем же, так что, говоря «Бог», «единство», «вера», «благочестие», «любовь», человек убежден, что он знает то, о чем говорит, тогда как в том и падение слова, что изнутри оно стало «другим», стало ложью о своем Собственном смысле и содержании. Дьявол не создал новых, «злых» слов, как не создал и не мог создать он другого мiра, как не создал и не может создать ничего. Вся ложь и вся сила его лжи в том, что он те же слова сделал словами о другом, узурпировал их и превратил в орудие зла, и в том, следовательно, что и он и слуги его в «мiре сем» всегда говорят на языке, буквально украденном у Бога.
Но потому и тщетны все попытки свести вопрос о словах, об их содержании и смысле — к вопросу об их определении. Ибо определение совершается опять таки при помощи слов, словами, и это значит — не выходит и вывести не может из порочного круга, заключившего в себе, поработившего себе все падшее творение. Поэтому не в определении, а в спасении нуждается падшее слово, как и весь падший мiр, и спасения этого чает не от самого себя и не от других слов, а от очищающей и возрождающей силы и благодати Божьей.
Таким спасением слов силой Божьей и призвано быть богословие, сущность которого в искании «богоприличных слов» (Θεοπρεπεις λογοι). Но исполняет оно свое призвание не при помощи определений, не «словами о словах», а отнесением слова к той реальности и к тому опыту ее, которые первичнее слова и по отношению к которым слово есть символ: явление, дар, причастие, обладание… Ибо именно символом, то есть не определением реальности, которая на последней глубине своей неопределима, а ее явлением и даром, причастием к ней и обладанием ею слово было создано, им оно перестало быть в своем падении, им снова становится, становясь самим собою в той встрече с Реальностью, в том принятии ее, которые мы называем верой.
Изъян современного, в том числе, увы, и православного богословия, а потому и столь очевидное бессилие его в том, что оно так часто перестает быть этой отнесенностью, становится «словами о словах» и определением определений. Оно либо, как на современном Западе, пытается перевести христианство на «язык современности», на котором, потому что это не только «падший» язык, но и поистине язык отречения от христианства, богословию нечего сказать, и, усваивая который, оно само становится отречением. Либо же, как это мы часто видим у православных, оно пытается навязать «современному человеку» свой отвлеченный и во многом действительно «архаический» язык, который, в ту меру, в какую он для этого «современного» человека не отнесен ни к какой реальности, ни к какому опыту, остается чуждым и непонятным и над которым ученые богословы производят при помощи все тех же определений и интерпретаций опыты искусственного дыхания.
Но в христианстве вера, как опыт встречи и дара, в этой встрече полученного, первичнее слов, ибо только от этого опыта обретают они не просто свой смысл, но и силу. «От избытка сердца глаголют уста» (Мф. 12:24). И потому слова, к этому опыту не отнесенные, или же от него оторвавшиеся, неизбежно становятся только словами — двусмысленными, удобопревратными и лукавыми.
VI
Все сказанное относится в первую очередь к действительно ключевому для христианства слову единство. Нет, я убежден, на человеческом языке слова более Божественного, но потому — в падении своем, в «украденности» своей у Бога — и более дьявольского. И это так потому, что тут как первичный смысл, так и подмена, кража касаются не чего то только связанного с жизнью, а самой жизни, подлинной жизни в ее первосущности.
Слово «единство» потому Божественно, что в опыте христианской веры отнесено оно, прежде всего, к Самому Богу, к откровению Божественной Жизни как Единства и Единства как содержания и полноты Божественной Жизни. Бог открывает Себя в Своем Триединстве и Триединство как Свою Жизнь, и это значит — как источник и начало всей жизни, как поистине Жизнь жизни… И, может быть, нигде лучше и полнее не выражено, не воплощено знание Церковью этого, всякое разумение, всякое определение превосходящего Единства, чем в иконе всех икон, в рублевской Троице, чудо которой в том, что, будучи изображением Трех, она есть, в глубочайшем смысле этого слова, икона, то есть откровение, явление и видение Единства как Самой Божественной Жизни, как Сущего.
И потому, что на последней глубине своей вся христианская вера обращена к Триединому Богу, есть знание Бога в Его Триединстве, этим же знанием знает она и созданную Им тварную жизнь, знает ее в ее первозданности, знает в падении, знает в спасении. Это, во-первых, знание и опыт творения, то есть Богом созданной и дарованной жизни как единства с Богом и в Нем, только в Нем, со всем творением, всей жизнью. Это, во-вторых, знание и опыт падения, то есть самой сущности зла и греха как разделения — отделения от Бога и потому распада и разложения самой жизни, торжества в ней смерти. И это, наконец, знание и опыт спасения как восстановленного единства с Богом и в Нем — со всем творением, в единстве же этом — сущности новой и вечной жизни, грядущего в силе, но уже дарованного, уже предвосхищаемого Царства Божия: «Да будут едино якоже и Мы» (Ин. 17:22).
А это значит, что единство по отношению к христианской вере не есть нечто хотя бы и важное и желанное, но все же «добавочное», от самой веры отличное, так что может быть вера без «единства» и может быть единство, не верою содержимое, являемое и живущее. В единстве — сама сущность, само содержание веры, которая и есть вхождение в единство, принятие единства, утраченного мiром в его падении, и опыт этого единства как спасения и новой жизни. Поэтому про веру сказано, что «праведный верою жив будет» (Рим. 1:17), что «верующий в Сына имеет жизнь вечную» (Ин. 3:36) и «не умрет вовек» (Ин. 11:26). Вера есть причастие единству свыше и в нем — «иного жития, вечного, начало»… Даром же, присутствием, исполнением этого единства свыше, и потому — веры, в «мiре сем» является Церковь. По отношению к вере она не «другое», хотя бы с верой и связанное, но именно исполнение самой веры, то единство, принятие которого, вхождение в которое, причастие к которому есть вера. В христианском предании и опыте вера — это то, что приводит к Церкви и вводит в нее, что саму Церковь знает как исполнение веры, как новую тварь и новую жизнь. Человек, говорящий — а таких очень много в наши дни — «я глубоко верующий, но моя вера не нуждается в Церкви», возможно, верит, и даже глубоко, но вера его другая, не та, что с первого дня христианства была жаждой крещального вступления в Церковь и постоянным утолением этой жажды в «единстве веры и любви», за Трапезой Христовой, в Его Царстве. Вся жизнь Церкви «светлеется Троическим единством священнотайне», и, обратно, только в том и только то жизнь Церкви, что этим Божественным единством светится и ему приобщает. Этим светом и, следовательно, в Церкви и Церковью может поэтому жить отшельник, внешне, как преп. Серафим Саровский в своей «дальней пустыньке», отдаленной от церковной «видимости», и им может не жить человек, в эту видимость, в эту внешнюю церковную деятельность с головой погруженный. Ибо весь строй Церкви, все «структуры», вся «видимость» ее только в ту меру и живы, и действенны, и животворят, в какую отнесены к этому Божественному единству свыше, и отнесены не только как «средства» к последней цели — когда «будет Бог все во всем» (1 Кор. 15:28)но как уже и сейчас — образ, дар, свет и сила Царства Божия, как поистине — видимость и осуществление ожидаемого…
И вот, только этим единством свыше, в котором подлинная жизнь ее, и благодать, и новизна этой жизни, отделена Церковь от «мiра сего», только знанием и опытом этого единства познает его как «мiр падший», образ которого проходит (1 Кор. 7:31) и который обречен смерти. Ибо, если в «видимости» своей, в своих членах и во всей своей «внешней» жизни Церковь — плоть от плоти и кровь от крови «мiра сего», то в своей подлинной жизни, мiру невидимой, ибо «скрытой со Христом в Боге» (Кол. 3, 3) и только верой узнаваемой, она всецело иноприродна по отношению к нему, потому что в том и падение его, тем он и «мiр сей», что грехом оторвана жизнь его от единства свыше и в отрыве этом сама стала распадом, тлением, безнадежной порабощенностью смерти и времени, царящим на земле.
Но потому именно тут, именно в постижении иноприродности Церкви по отношению к «мiру сему», сущности ее как единства свыше, раскрывается нам подлинный смысл той подмены, о которой мы сказали выше, что в ней главный и самый страшный соблазн, отравляющий современное церковное сознание, подмены единства свыше — единством снизу.
VII
Чтобы понять всю глубину этого соблазна и подлинно ужаснуться ему, нужно прежде всего почувствовать сущность того, что мы называем «единством снизу», противополагая его единству свыше. Это то единство, которым, сколь бы ни был он падшим, смертным и «во зле лежащим», живет — в ту меру, в какую он жив, — «мiр сей», и которое, сколь бы оно ни затемнялось и ни извращалось, заложено в нем Богом. Дьявол мог оторвать человека, и в нем — мiр, от Бога, мог отравить и обессилить жизнь грехом, пронизать ее умиранием и смертью. Одного он не мог, и не может: изменить самой сущности жизни как единства. Не мог и не может, потому что только Бог есть Творец и Податель жизни, только от Него жизнь, законом которой, поэтому, сколь бы она ни извращалась грехом, остается закон единства. Все живущее в каждом биении жизни живет единством, его чает и к нему стремится.
В том, однако, подмена, в том победа «князя мiра сего», что единство это он оторвал от Бога как своего источника, содержания и цели, оторвал тем, что сделал единство — самоцелью, и это значит на языке веры — идолом. Единство, которое от Бога, перестало быть единством к Богу и в Боге, который один исполняет его как подлинное единство и подлинную жизнь, оно само себя сделало своим собственным содержанием, своим собственным «богом».
И вот, с одной стороны, потому что оно от Бога, единство продолжает светить и в падшем «мiре сем» и животворить его: в семье и в дружбе, в чувстве принадлежности к родному народу и ответственности за его судьбу, в любви, сострадании и милосердии, в искусстве, его взлетах и порывах к вечному, небесному и прекрасному, в высоких исканиях ума, в божественной красоте добра и смирения, во всем, иными словами, что в человеке и мiре от образа и подобия Божия, затемненного, но неразрушимого. А с другой стороны, в ту меру, в какую перестало оно быть единством к Богу и в Боге и превратилось в самоцель и в идола, стало оно не только «удобопревратным», непрочным, легко распадающимся, но и самоисточником все новых разделений, зла, насилия и ненависти. Само себя обратившее вниз — к земному и природному, внизу — в плоти и крови — полагающее свое начало и свой источник, это единство снизу в ту же меру стало разделять, в какую соединять. Любовь к своему, единство в своем оборачивается враждой к «чужому», не своему, и отделением от него, так что само единство оказывается прежде всего отъединением, самоутверждением и самозащитой против… Все в мiре живет единством, и все в мiре этим же единством разделено и все время разделяется столкновением и борьбой «единств», ставших идолами. И нигде столь очевидно не проявляется подлинно дьявольская сущность этой подмены, как в тех утопиях единства, что составляют содержание и внутренний двигатель всех без исключения современных идеологий, как «левых», так и «правых», идеологий, в которых дьявольская ложь договаривает себя как окончательное расчеловечение человека, принесение человека в жертву ставшему до конца идолом «единству»…
Вот почему так страшно все более очевидное проникновение соблазна этим «единством снизу» в саму Церковь, отравление им исподволь церковного сознания. Речь идет не о внешних переменах, не о каком-либо пересмотре догматов или канонов, не о «переоценке» предания. Напротив, в отличие от западных христиан, стихийно «капитулирующих» перед духом «нашего времени», православие остается глубоко консервативным, приверженным ко всему овеянному ореолом древности. Больше того, в наши дни глубочайшего духовного кризиса, вызванного торжеством секуляризма, безличной и бесчеловечной технологии, идеологического утопизма и т. д, это ностальгическое притяжение «древности» усиливается в православном «религиозном чувстве», само становится своего рода утопизмом прошлого.
Речь идет о внутренней направленности церковного сознания, о том сокровище, про которое сказано в Евангелии, что там, где находится оно, там будет и сердце человека (Мф. 6:21), и которое составляет внутренний двигатель, внутреннее вдохновение церковной жизни. Для Церкви Христовой таким сокровищем всегда было и всегда будет, и не может не быть, Царство Божие, то есть единство свыше, единство с Богом во Христе Духом Святым. Только для того, чтобы являть его в «мiре сем», и тем спасать мiр, оставлена и «странствует» на земле Церковь. Только о нем ее свидетельство и благовестие, только в нем ее жизнь. Можно сказать больше: пришествие в мiр Христа и в Нем — единства свыше, заповедь Его апостолам, и это значит — Церкви, проповедовать Евангелие всей твари, крестя «во имя Отца и Сына и Св. Духа», и это значит — вводить в Церковь и созидать ее, внести в «мiр сей» последнее и окончательное разделение — «не мир, но меч» (Мф. 10:34). «Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его…» (Мф. 10:35—36). Но весь смысл этого поистине спасительного разделения, все абсолютное, коренное отличие его от гибельного разделения, внесенного в мир дьяволом и составляющего саму сущность греха и падения, что оно есть обличение, то есть в буквальном смысле этого слова — явление, раскрытие, выведение «на чистую воду» — дьявольской подмены, лжи, превратившей «единство снизу» в идола, а служение ему в идолопоклонство, в отделение от Бога, в разделение жизни, в гибель и смерть. Только потому, что вошло в мiр, явлено и даровано и пребывает в нем Божественное единство свыше, может наконец человек уверовать в него, то есть увидеть, принять всем существом своим, полюбить, осознать его как сокровище сердца и единое на потребу. Но тем самым увидеть и осознать всю глубину, весь ужас, всю безысходность падения, скрытого от него доселе дьяволом под лукавым и соблазнительным гримом «единства снизу». То обращение, что неизменно лежит в основе христианской веры, есть прежде всего обращение от «единства снизу» к «единству свыше», отречение от одного для принятия другого, ибо без отречения невозможно принятие, без «отрицания диавола его и всех ангелов его и служения его» невозможно крещальное сочетание Христу. «И враги человеку домашние его». О чем эти слова, как не об «единстве снизу», о всяком «единстве снизу», то есть об единстве, ставшем идолом и идолопоклонством, самостью, самоцелью и, следовательно, разделением жизни? «Не любите мiра, ни того, что в мiре: кто любит мiр, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мiре: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мiра сего» (1 Ин. 2:15—17). О чем эта заповедь Апостола любви, как не об отречении от «единства снизу» во имя «единства свыше», от «мiра сего», ставшего идолом, во имя мира как причастия Божественному единству свыше, как жизни в Боге?
Вот почему единство свыше, в котором спасение мiра, входит в мiр Крестом и нам даруется как Крест, которым, по слову Апостола Павла, «для меня мiр распят и я для мiра» (Гал. 6:14), как постоянная борьба с соблазном «единства снизу», пронизывающим всю жизнь, и самую потаенную, самую «личную», и самую «внешнюю». Но, как смерть, которой Бог не сотворил и про которую сказано Апостолом, что она — «последний враг» (1 Кор. 15:26), в вольной, только любовью, только самоотдачей наполненной смерти Христовой разрушается в самой «смертности» своей и гроб делает живоносным, так и разделение, внесенное в мир Христом, будучи обличителем дьявола — лжеца и разделителя, разрушает дело его, ибо им, этим разделением, входит в мiр, и в каждом принимающем и живущем им воцаряется то одно подлинное, ибо Божественное, Единство, которым преодолевается и будет до конца побеждено всякое разделение, так что будет Бог — все во всем…
Но вот не выдерживают христиане этого дара, не выдерживают своего высокого и спасительного в «мiре сем» призвания. Только в единстве свыше нуждается, сам того не зная, мiр, только его жаждет и алчет от Церкви. А они саму Церковь все хотят — веками! — заставить служить всевозможным «единствам снизу», благословлять, освящать, «религиозно» санкционировать их, быть их выражением и оправданием. Именно эти «единства снизу» — природные, национальные, идеологические, политические — стали сокровищем сердца, хотя подмена и скрыта часто от самих тех, кто совершает ее, ибо облечено это сокровище в церковные ризы и говорит так часто на сугубо традиционном, сугубо «православном» языке. Но вот, пусть и зачарованное церковностью, древностью и всем их благолепием, не скажет сердце, этому сокровищу отдавшее себя, слов, которые такой радостью и, главное, такой самоочевидностью звучат, например, в раннехристианском Послании к Диогнету: «Всякое отечество нам чужбина, и всякая чужбина — отечество…», не назовет христиан «родом третьим», странниками и пришельцами на земле, ибо уже познавшими, уже узревшими всю радость вожделенного отечества, не вздохнет этой свободой во Христе, что одна несет в себе преображение мира, возвращение к Богу всех «единств», всех «ценностей», оторванных от Него дьяволом…
VIII
Только теперь, только сказавши это, мы можем вернуться к тому исповеданию веры, которое с первого же дня Церкви было и остается условием крещального вступления в церковную жизнь и которое в теперешнем чине литургии как бы предначинает евхаристический канон, само таинство благодарения и возношения.
«Сердцем веруют к праведности, а устами исповедуют ко спасению» (Рим. 10:10). Мы говорили уже о решающем — в христианской вере — значении слова. Само христианство есть, прежде всего, благовестие, возвещение Слова Божия, а потому — спасение и возрождение слова, претворение его в то, чем оно создано было Богом: в слово не только о реальности, а в слово-реальность, слово-жизнь, слово как явление, дар и «силу многую». Исповедание веры в слове и словом потому так основоположно в христианстве, что единство свыше, составляющее сущность самой Церкви как «единства веры и любви», осуществляется, даруется и принимается прежде всего его именованием, подлинным явлением и воплощением его в слове. Если вся жизнь Церкви и вся жизнь каждого члена ее призваны быть исповеданием, то начало, источник этого исповедания всегда в слове, ибо в нем и им опознается, именуется и исполняется и дар Божий нам, и принятие нами этого дара, то общение, то единство, что и составляет сущность и жизнь веры. Как евангельское слово о Христе являет и дарует нам Самого Христа, воплощенное Слово Божие, так исповедание веры в слове, именование той Божественной Истины, к которой вера обращена, знанием о которой является, есть, тем самым, дар Истины и причастие ей. Поэтому никогда не перестает, никогда не устает Церковь снова и снова, и каждый раз как будто впервые, «едиными устами и единым сердцем», произносить это самое удивительное, самое неисчерпаемое из всех человеческих слов: «Верую!» И именовать, называть ту Божественную Истину, знанием и светом которой она живет. По этому, будучи само осуществлением «единства веры», исповедание веры в самом себе несет и дарует радость об этом единстве, есть радостное священнодействие Церкви. И потому, наконец, именно оно, именуя единство свыше, вводит нас в Таинство этого единства, начинает собою евхаристическое восхождение к трапезе Христовой в Его Царствии…
Но исповедание веры есть также и суд Церкви, как и суд каждого из нас, членов Церкви, над собою. «От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься» (Мф. 12:37). В нем мерило и в нем обличение всех наших подмен и измен, в нем неподкупная проверка того, где и в чем сокровище нашего сердца, проверка самой нашей веры.
Все в Церкви, все ее формы и структуры, и даже богослужение и благочестие, можно «перетолковать», ибо нет предела хитрости и лукавству князя мiра сего, все в этом мiре — даже религия, даже «духовность», даже видимое благолепие — может стать идолом и идолопоклонством. Но пока повторяет Церковь, и каждый из нас с нею и в ней, исповедание веры и им судит себя и снова и снова просвещает Истиной, не одолеют ее врата адовы и не иссякнет вечно возрождающая, вечно исцеляющая сила ее жизни, «светлеющейся Троическим единством священно тайне».
Глава 8. ТАИНСТВО ВОЗНОШЕНИЯ
Господи! Хорошо нам здесь быть… Мф. 17:4.
Господи! Хорошо нам здесь быть… Мф. 17:4.
I
«Станем добре, станем со страхом, вонмем, святое возношение в мире приносити…». Когда после исповедания веры слышим мы этот призыв, совершается в Литургии нечто трудно выразимое словами, происходит, лишь изнутри, лишь духовно ощутимый, «переход в другой ряд». Что-то завершено и что-то теперь так очевидно начинается.
Что? Общепринятый ответ на этот вопрос звучит так: начинается евхаристический канон — та главная часть Литургии, во время которой и совершается таинство, то есть преложение или пресуществление евхаристических даров хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы. Но ответ этот, хотя формально и правильный, сам, в свою очередь, вызывает на вопрошание, требует уточнения, ибо, как я постараюсь показать, понимать его можно поразному, а между тем от того или иного понимания его зависит и все понимание Литургии, места ее не только в нашей жизни, и даже не только в жизни Церкви, но и в тайне спасения мiра, как возврата и восхождения твари к Творцу.
Так прежде всего, что означает, точнее — что может и что должно означать определение этой части Литургии как главной? Слово это предполагает некое соотношение, некую связь между «главным» и «неглавным» и вне этой связи не имеет никакого смысла. Но ведь то схоластическое, школьное богословие, с легкой руки которого определение это возникло и стало общепринятым и как бы самоочевидным, само никакими другими частями Литургии никогда не занималось и не занимается. Напротив, именно оно, сначала на Западе, а потом, подражательно, и на Востоке, свело все таинство Евхаристии к одной этой части («евхаристический канон»), и даже не к ней, а к одному внутри нее моменту (пресуществление). И именно благодаря этой редукции все остальные части Литургии, те, о которых мы говорили в предшествующих главах, оказались по отношению к этой, уже, следовательно, не главной, а единственной части, — иноприродными и для богословского определения и уразумения таинства Евхаристии — ненужными. И, наконец, именно эта их «ненужность» для богословия и сделала их уделом, с одной стороны, «литургистов» и «уставщиков», с другой же — «религиозного чувства» и свойственного ему безудержного стремления повсюду в богослужении находить «изобразительный символизм», к таинству обычно не имеющий никакого отношения.
Всякому, кто мало-мальски внимательно прочел предшествующие главы, должно быть ясно, что если таков смысл слова «главная» в определении той, тем не менее действительно главной, части Литургии, к изъяснению которой мы теперь приступаем, то смысл этот я решительно отвергаю. Отвергаю потому, что в нем вижу самый яркий пример и доказательство не только односторонности или недостаточности, но — скажу прямо — порочности нашего школьного, мертворожденного, западнического богословия, порочности, столь очевидно нигде не являемой, как в подходе к святая святых Церкви — к Евхаристии и таинствам. Поэтому не для пущей торжественности, а совершенно сознательно и ответственно каждую главу, посвященную первым частям Литургии: входу и собранию, чтению и проповеди Слова Божия, приношению, целованию мира и исповеданию веры, — я озаглавил словом Таинство. Ибо свою задачу я в том и вижу, чтобы по возможности показать Божественную Литургию как единое, хотя и многочастное священнодействие, как единое Таинство, в котором все части его, весь порядок и строй каждой из них, и их соподчиненность друг другу, необходимость каждой для всех и всех для каждой, и являют нам неисчерпаемый, предвечный, всеобъемлющий, поистине Божественный смысл совершаемого и совершающегося.
Таково, во всяком случае, предание Церкви, таков живой опыт ее, в котором Таинство Евхаристии неотделимо от Божественной Литургии, ибо назначение ее — всего ее последования, чина, строя — в том и состоит, чтобы явить нам смысл и содержание Таинства, ввести нас в него, претворить нас в его участников и причастников. Между тем, именно это единство, эту целостность Евхаристии, эту нерасторжимую связь таинства с Литургией и разрушает школьное богословие своим произвольным выделением в Литургии одного «момента» (акта, формулы) и отождествлением его одного с таинством. Речь здесь идет не о разногласии в отвлеченных определениях, не о богословских тонкостях, а о самом глубоком и существенном: о том, как и где искать ответа на вопрос — что совершается в Евхаристии? Если для Церкви не только ответ на этот вопрос, но и сам вопрос, то есть правильная его постановка, укоренены в Литургии, то это потому, что Евхаристия есть для нее увенчание и исполнение Литургии, как Литургия есть увенчание и исполнение всей веры, всей жизни и всего опыта Церкви. Школьное богословие, однако, не Литургию вопрошает о смысле таинства. Порочность, трагедия его в том, что оно на деле подменяет сам вопрос, заменяет его другим вопросом, укорененным не в опыте Церкви, а в «совопросничестве века сего», — в вопросах, категориях мысли, можно почти сказать — в любопытстве — падшего, верою не возрожденного и не просвещенного разума. Так, создав свое собственное, априорное и самодовлеющее определение таинства, оно к нему обращает, ему навязывает вопросы и проблематику, которые по-настоящему сами нуждаются в отнесении себя к опыту Церкви, к своей — в свете опыта этого — оценке.
II
На протяжение теперь уже веков проблематика эта оказалась сведенной к двум вопросам: когда и как? Когда, то есть в какой момент, хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христовыми? Как, то есть в силу какой причинности, это совершается? В ответ на эти вопросы написаны буквально сотни книг, они составляли, да и до сих пор составляют предмет напряженных споров — между католиками и протестантами, между Востоком и Западом. Но вот стоит только попытаться отнести все эти домыслы и теории к непосредственному опыту Литургии, к той обедне, что служится в храме, как очевидным становится, до какой степени объяснения эти остаются по отношению к такому опыту внешними, извне ему навязанными и потому не только ничего по-настоящему не объясняющими, но в конце концов просто ненужными.
Действительно, что — не словесно, не отвлеченно, а реально — для нашей веры, богообщения, духовной жизни, спасения — означает то, к Аристотелю восходящее, различение субстанций и акциденций, при помощи которого схоластика отвечает на вопрос, как совершается пресуществление хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы. Пресуществление, состоящее, согласно этому опыту, в замене «субстанции» (сущности) хлеба — сущностью Тела Христова, а «акциденций» Тела — акциденциями хлеба? Вере, каждое воскресенье со страхом Божиим и любовью исповедающей «сие есть самое пречистое Тело Твое… сия есть самая честная Кровь Твоя…», объяснение это не нужно, для разума же оно все равно остается непонятным насилием над теми самыми «законами», на основании которых оно якобы построено.
Так же и с вопросом когда, то есть в какой момент, в силу какой «причинности» совершается пресуществление. Западная схоластика отвечает: в момент произнесения священником установительных слов: «сие есть Тело Мое… сия есть; Кровь Моя…», слов, составляющих, таким образом, «тайносовершительную формулу», то есть формальную — «необходимую и достаточную» — причину пресуществления. Православное богословие, отвергая — и, как мы увидим дальше, справедливо — это латинское учение, со своей стороны утверждает, что преложение совершается не установленными словами, а эпиклезой, то есть молитвою призывания Св. Духа, которая в нашем чине Литургии непосредственно за этими словами следует. Но скованное, в сущности, тем же методом, той же «проблематикой», оно не раскрывает, в чем же в конце концов смысл и важность этого спора. Выходит так, что одна «тайно совершительная формула» заменяется другой, один «момент» — другим «моментом», но без раскрытия самой сущности эпиклезы, подлинного значения ее в Литургии.
Смысл всего сказанного, подчеркиваю, это снова и снова, не в том, чтобы просто снять эти вопросы, убедить в ненужности или невозможности богословского уразумения и объяснения Евхаристии, согласно избитой, но на глубине богохульной формуле: «Понять этого нельзя, в это нужно только верить». Верую и исповедую, что нет для Церкви, для мира, для человека вопроса более важного, более насущного, чем вопрос: что совершается в Евхаристии? Вопрос этот подлинно соприроден вере, которая живет жаждой вхождения в разум Истины, жаждой словесного (λογικη), то есть разумного. Божью Премудрость являющего и в ней укорененного служения Богу. Он есть поистине вопрос о последнем смысле и назначении всего сущего, о таинственном восхождении туда, где «Бог будет всяческая во всем», и потому вопрос, самой верой постоянно излучаемый как таинственное горение сердца у учеников на пути в Эммаус. Но потому-то и так важно насущный вопрос этот освободить, очистить от всего того, что затемняет, умаляет и искажает его, и это значит, в первую очередь, от тех «вопросов» и «ответов», порочность которых в том, что они не земное объясняют небесным, а небесное и надмiрное сводят к земному, к своим «человеческим, только человеческим», нищим и немощным «категориям».
Да, с призыва «станем добре» действительно вступаем мы в главную часть Божественной Литургии. Но главная она по отношению к другим частям ее, а не в отрыве и отделении от них, главная потому, что в ней находит свое исполнение все то, о чём свидетельствует, что, являет, к чему ведет и возводит вся Литургия, начинается то таинство возношения, которое было невозможным без таинства собрания, таинства приношения и таинства единства, но в котором, — и именно потому, что оно есть исполнение всей Литургии, — дается нам понимание всякое разумение превосходящего и, однако, все являющего, все объясняющего Таинства. Именно об этом «отношении», о целостности и единстве евхаристического священнодействия напоминает, к нему обращает наше духовное внимание призыв дьякона стоять хорошо.
III
Хорошо… Слово это, как, впрочем, и все слова, как сам падший язык человеческий, выветрилось, выдохлось, ослабело, стало означать более или менее «что угодно»: угодно нам, угодно мiру сему, угодно дьяволу. Только иногда, да и то отчасти — в поэзии, в художествах слова — вспыхивает оно в своей первозданной чистоте и силе, в своем изначальном, Божественном смысле. Ибо, как всякое подлинное слово, оно от Бога, и для того, чтобы услышать его в литургическом его звучании и смысле, понять, что означает, что являет оно в начале евхаристического возношения, нужно возвести его к Богу, услышать его там, где прозвучало оно в первый раз как некое первосущное откровение.
«И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1:8). Вот оно, это слово, в своем начальном звучании, вот само оно как начало. Но как услышать, как понять и как принять его? Как объяснить его при помощи других слов, если все они по отношению к нему — первичному — вторичны, сами только от него получают и смысл свой и силу? Да, конечно, «культура», «наука», «философия» достаточно грамотны, достаточно знают, чтобы определить его формально: хорошо то, что соответствует своей природе, назначению, замыслу, в чем форма, или исполнение, соответствует содержанию, или заданности. В применении к библейскому тексту выходит, следовательно, так: и увидел Бог, что сотворенное Им соответствует Его замыслу и потому — хорошо… Все верно, все правильно правильностью прописи, но какие же это нищие слова, как бессильны они передать главное: само откровение хорошести хорошего, то откровение о мире, о жизни, о нас самих, что несет и являет в себе это Божественное хорошо, ту полноту радости, то восхищение, которыми оно светит и животворит. Но тогда — где же находим мы не объяснение, не определение, а прежде всего сам опыт, непосредственное знание этого первозданного, нетленного хорошо? Мы находим его, мы слышим и принимаем это слово там, где прозвучало оно снова во всей своей силе и полноте, прозвучало как человеческий ответ на Божественное хорошо. «Господи, хорошо нам здесь быть» (Мф. 17:4). Этим ответом, там, на горе Преображения, засвидетельствовано было навсегда, навеки принятие человеком Божественного хорошо как своей жизни, как своего призвания. Там, в этом «облаке светлом», осенившем его, увидел человек, «что это хорошо», и принял и исповедал… И вот этим видением, этим знанием, этим опытом на последней своей глубине и живет Церковь, в этом опыте и начало ее и исполнение, как и начало и исполнение всего в ней. Действительно, можно до бесконечности разговаривать о Церкви, пытаться объяснить ее, можно изучать экклезиологию, можно спорить об апостольском преемстве, канонах и принципах церковного устройства, и, однако, без этого опыта, без его тайной радости, без отнесенности всего к этому «хорошо нам здесь быть», все это остается словами о словах.
Средоточием же этого опыта, одновременно и источником его и присутствием, даром и исполнением является Божественная Литургия — постоянное восхождение, возношение Церкви на небо, к престолу славы, в невечерний свет и радость Царства Божия. «В храме стояще, на небеси стояти мним…». Слова эти — не благочестивая риторика, в них выражена сама сущность, само назначение и Церкви, и богослужения ее как, прежде всего, именно литургии, то есть действия (έργον), в котором одновременно и раскрывается и исполняется сущность действующего. Но в чем же эта сущность, в чем последний смысл Божественной Литургии, как не в явлении и даровании нам этого Божественного хорошо? Откуда, как не из «Господи, хорошо нам здесь быть», одновременно и надмiрная, небесная и космическая красота ее, та целостность, в которой все — и слова, и звук, и краски, и время, и пространство, и движение, и все нарастание их раскрываются, осуществляются как воссоздание твари, как: наше, как всего мiра восхождение горе, туда, куда вознес и вечно возносит нас Христос? И потому, если вообще уместно здесь говорить о причинности, о «когда» и «как», то причинность эта, связывающая Литургию воедино, делающая каждую часть ее именно частью, ступенью, и тем самым условием и «причиной» дальнейшего восхождения, заключена в этом хорошо, знанием и опытом которого, причастием к которому и живет Церковь. Оно, это Божественное хорошо, собирает Церковь как воссозданное Богом новое творение. Оно собрание это претворяет во вход и восхождение, оно отверзает ум для слышания и принятия Слова Божия, оно вводит нашу жертву, наше приношение в единую, неповторимую и всеобъемлющую жертву Христову, оно исполняет Церковь как единство веры и любви, оно, наконец, подводит нас к тому порогу, к которому мы теперь подошли, к той поистине главной части, в которой все это движение и нарастание найдет свое завершение и исполнение за трапезой Христовой, в Его Царстве… И потому, не будь вся Литургия даром и исполнением этого Божественного хорошо, мы не знали бы, что исполняется в этой главной части, не знали бы, что совершается в Евхаристии и в вершине ее — претворении Хлеба и Вина — с нами, с Церковью, с мiром, со всеми и всем.
Об этом «хорошо» и свидетельствуют, к стоянию в нем и призывают слова дьякона, которыми начинается главная, ибо все в себе имеющая исполнить, часть Литургий.
IV
Три возгласа предстоятеля, три кратких ответа собрания составляют вступительный «диалог», которым открывается таинство возношения.
Сначала — торжественное благословение. Оно имеется во всех без исключения дошедших до нас евхаристических молитвах, хотя и в разных формулировках: от краткого «Господь с вами» римской и александрийской литургий до нашей троичной формулы, почти тождественной с той, что находим мы у апостола Павла (2 Кор. 13:13) — «Благодать Господа нашего Иисуса Христа и любовь Бога Отца и причастие Св. Духа буди (да будет) со всеми вами». Смысл этого благословения всегда и всюду тот же: это торжественное утверждение и исповедание того, что Церковь собрана во Христе и в Нем приносит Евхаристию. Это значит: в таком единстве с Ним, что все, деланное нами, совершает Он, и все, Им совершенное — даровано нам…
Именно это подчеркивается необычностью троической формулы этого благословения, необычностью ее по отношению к той, которая употребляется всегда: Отец, Сын и Св. Дух. Евхаристическое благословение начинается с Христа, с преподания Его благодати. А это так потому, что в этот момент Литургии сущность благословения не в исповедании Пресвятой Троицы в Ее предвечной сущности, а в раскрытии, свидетельствовании, можно почти сказать — переживании того, как знание Бога, составляющее сущность жизни вечной (Ин. 17:3), как примирение, единство и общение с Ним дарованы и вечно даруются нам как наше спасение. Даровано же нам это спасение во Христе, Сыне Божием, ставшем Сыном Человеческим, в котором «мы имеем мир с Богом… и получили доступ к благодати…» (Рим. 5:1—2), «доступ к Отцу в одном Духе» (Еф. 2:18). Ибо мы «имеем единого посредника между Богом и человеками, человека Христа Иисуса» (1 Тим. 2:5), сказавшего: «Я есмь путь и истина и жизнь: никто не приходит к Отцу, как только через Меня» (Ин. 14:6). Христианская вера начинается со встречи со Христом, с принятия Его как Сына Божьего, являющего нам Отца и Его Любовь. Это принятие Сына, это соединение в Нем с Отцом исполняется как спасение, как новая жизнь, как Царство Божие в причастии Св. Духа, который есть сама Божественная Жизнь, сама Божественная Любовь, само причастие Богу… И вот, Евхаристия и есть таинство нашего доступа к Богу и знания Его и соединения с Ним. Приносимая в Сыне, она приносится Отцу. Приносимая Отцу, она исполняется в причастии Св. Духа. И потому Евхаристия есть вечно живой и животворящий источник знания Церковью Пресвятой Троицы, знания не отвлеченного (догмат, учение), каковым оно, увы, остается для столь многих верующих, а знания как постоянного узнавания, как встречи, как опыта, и потому — причастия жизни вечной.
V
Следующий возглас предстоятеля: «Горе имеем сердца» (да будут сердца наши высоко) — принадлежит всецело и исключительно Божественной Литургии, мы не находим его ни в каких других службах. Ибо возглас этот не просто призыв к некоей возвышенной настроенности. В свете всего сказанного выше, он раскрывается как утверждение, что Евхаристия совершается не на земле, а на небе. «Нас, мертвых по преступлениям, Бог оживотворил со Христом — благодатью вы спасены — и воскресил с Ним и посадил на небесах, во Христе Иисусе» (Еф. 2:5—6). Мы знаем уже, что с самого начала Литургии, с самого нашего входа и «собрания в церковь», началось это восхождение на небо, где «скрыта со Христом в Боге» наша подлинная жизнь. И надо ли еще доказывать и объяснять, что небо это ничего общего не имеет с тем «небом», которое, ради якобы спасительной для христианства «демифологизации», объяснения его «современному» человеку, со снисходительной научностью развенчивает Бультман и его последователи, и про которое полторы тысячи лет тому назад уже все сказал св. Иоанн Златоуст: «Что мне до неба, когда я созерцаю Владыку неба, когда сам становлюсь небом?»
Мы потому и можем сердца наши «иметь горе», что это горе, это небо в нас самих и посреди нас, что оно возвращено, восстановлено нам как наше подлинное и вожделенное отечество, как родина, на которую мы вернулись после мучительного изгнания и по которой вечно тоскует и стенает, памятью о которой живет все творение. Если о земном, о нас самих, о Церкви мы говорим в категориях восхождения, то о небесном — о Боге, о Христе, о Духе Святом говорим мы в категориях нисхождения. Но говорим мы о том же, самом, говорим о небе на земле, о небе, преображающем землю, о земле, воспринимающей небо как последнюю правду о себе. «Небо и земля прейдут» (Мк. 13:31), прейдут в противоположности своей, в разрыве, своем друг от друга, прейдут потому, что будут претворены в «новое небо и новую землю» (Откр. 21:1), в Царство Божие, в котором «будет Бог все во всем». В это — для «мiра сего» еще только грядущее, но во Христе уже открытое и в Церкви уже «предвосхищаемое» — небесное и горнее Царство Божие и возводит и возносит нас Евхаристия, в нем и совершается…
Но потому и призыв этот, «горе имеем сердца», звучит также и как некое последнее и торжественное предостережение. «Будем бояться, чтобы нам не остаться на земле» (Св. Иоанн Златоуст). Мы можем, мы свободны остаться долу, внизу, не услышать, не увидеть, не принять этого поистине трудного восхождения. Но оставшемуся на земле нет места в этой небесной Евхаристии, и тогда само присутствие на ней становится нашим осуждением. И когда хор, а его устами каждый из нас, отвечает: «Имамы ко Господу» — мы обратили сердца наши горе — ко Господу, — совершается над нами суд. Ибо не может обратить сердце горе только в эту минуту тот, кто, пускай и падая и греша, не обращен к небу во всей своей жизни, кто небом не мерит землю всегда. Поэтому, слыша этот последний призыв, спросим себя: обращено ли ко Господу наше сердце, в Боге ли, в небе ли его последнее сокровище? Если да, то, несмотря на всю нашу слабость, на все наши падения, мы приняты на небо, мы узрим теперь свет и славу Царства. Если нет — таинство пришествия Господа к любящим Его будет для нас таинством грядущего суда…
VI
«Благодарим Господа. Достойно и праведно…». Этими словами начиналась традиционная еврейская молитва благодарения, их произнес Господь, когда начинал — этой старой молитвой — то свое новое благодарение, которое должно было вознести человека к Богу и спасти мiр. И, как тоже было предписано, Апостолы ответили: «Достойно и праведно». И Церковь, каждый раз, что совершает она воспоминание этого благодарения, повторяет за ними и с ними: достойно и праведно.
Спасение завершено. После тьмы греха, отпадения и смерти вот снова приносит человек Богу чистое, безгрешное, свободное и совершенное благодарение. Человек возвращен на то место, которое уготовил ему Бог, создавая мiр. Он стоит на высоте, перед престолом Бога, он стоит на небе, пред Лицом самого Бога, и свободно — в полноте любви и ведения — соединяя в себе весь мiр, все творение, приносит благодарение, и в нем весь мiр утверждает и признает благодарение это «достойным и праведным». Это — Христос. Он один без греха, Он один — Человек, во всей полноте его назначения, призвания, славы. Он один в Себе восстанавливает и возвращает к Богу «падший образ», и потому благодарение Христово теперь приносим мы, его слышим, в нем участвуем, когда начинает предстоятель молитву Евхаристии, заповеданную нам Христом и навеки веков соединившую нас с Богом.
Глава 9. ТАИНСТВО БЛАГОДАРЕНИЯ
За все благодарите… 1 Фес. 5:7.
За все благодарите… 1 Фес. 5:7.
I
В учебниках литургики молитва благодарения, к которой, как к своей вершине и исполнению, привело нас евхаристическое священнодействие, рассматривается обычно по частям, издавна обозначенным латинскими или греческими наименованиями: praefatio, sanctus, anamnesis и т. п. Такое деление, дополнительно соответствующее строю и порядку евхаристической молитвы, могло бы быть полезным для уразумения ее как именно исполнения Литургии, и, надо думать, с этой целью и возникло оно в литургической науке. На деле, однако, оно привело, как это ни покажется странным, буквально к обратному результату. В сознании литургистов и богословов, а вслед за ними и самих верующих, это явление и впрямь разделило евхаристическую молитву, как бы разбило ее на несколько молитв, которые, хотя они и следуют одна за другой, уже не воспринимаются как целое, как одна и единая молитва. Более того, если для литургистов предметом изучения остаются все эти части, их исторический генезис, сходство и различие между ними во множестве дошедших до нас из древности евхаристических гимнов, то богословы давно уже все свое внимание сосредоточили на той части, которую отождествили они с «тайносовершительной формулой», то есть с моментом и формой преложения евхаристических даров.
Фрагментации евхаристической молитвы способствовала, конечно, и восторжествовавшая в Церкви практика тайного, то есть «про себя», чтения ее священником. О причинах возникновения этой, ранней Церкви совершенно неведомой, практики я намереваюсь говорить в особом экскурсе, поскольку вопрос это сложный и обсуждение его в данной связи заняло бы слишком много места. Сейчас скажу только, что вот уже несколько веков, как народ Божий, мiряне, которых ап. Петр называет «родом избранным, царственным священством, народом святым, людьми взятыми в удел» (1 Петр. 2:9), просто, не слышат и потому, конечно, не знают этой поистине молитвы всех молитв, которой совершается таинство и исполняются сущность и призвание самой Церкви. Все, что молящиеся слышат, — это отдельные возгласы и отрывочные фразы, связь которых между собою, да иногда и просто смысл, остаются непонятными, как например: «…победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще…». Если же добавить к этому, что во многих православных церквах эта, ставшая «тайной», молитва читается к тому же при закрытых царских вратах, а иногда даже и при задернутой алтарной завесе, то не будет преувеличением сказать, что молитва благодарения фактически выпала из церковного служения. Мiряне, я повторяю, ее просто не знают, богословы ею не интересуются, а священник, вынужденный читать ее глазами, под пение, да еще зачастую «концертное», хора, вряд ли способен воспринять ее во всей полноте, единстве и целостности. И, наконец, в самих богослужебных книгах она давно уже печатается именно в раздробленном виде, разделенная точками там, где по смыслу их не должно быть, а также и с различными вставками, попавшими в нее из чисто случайных источников.
Ввиду такого положения, в котором я, по совести, не могу не видеть глубокого упадка, объяснение евхаристической молитвы и нужно начать с раскрытия ее единства, то есть взаимного соединения в ней, как в неразделимом целом, всех тех частей, на которые делит и дробит ее и литургическая наука, и, увы, богослужебная практика. Ибо, повторяю, только в этом целом раскрываются смысл и сила ее как именно тайносовершителъного акта, как исполнения Таинства Евхаристии.
Замечу сразу же, что этому единству отнюдь не противоречит множественность дошедших до нас евхаристических молитв. В древности почти каждая церковная область имела свою анафору, то есть форму и текст молитвы благодарения. Ранняя Церковь, свободная от развившейся позднее одержимости единообразием, это последнее никоим образом не отождествляла с единством. Да и сейчас в православной церкви существуют две литургии — св. Иоанна Златоуста и св. Василия Великого, отличающиеся одна от другой главным образом текстом молитвы благодарения. Поэтому, когда мы говорим об единстве этой молитвы, мы имеем в виду не внешнее, словесное единство, которого никогда не было в Церкви, а нечто неизмеримо более глубокое. Мы говорим об единстве веры и опыта Церкви, из которого все эти молитвы родились. Ибо, каковы бы ни были смысловые различия между ними, все они являют и воплощают один и тот же целостный опыт, одно и то же знание, одно и то же свидетельство. Опыт, про который можно с одинаковым основанием сказать и то, что для определения его не хватит всех человеческих слов, и то, что для имеющих его — он живет, распространяется и животворит в самых кратких, немногочисленных и простых словах.
II
Итак, что же дает этой главной, поистине «совершительной» молитве литургии ее единство, претворяет ее в то целое, о котором мы утверждаем, что в нем и им совершается Таинство всех таинств? На этот первый и основной вопрос Церковь буквально с первого дня своего существования дала ответ, назвав не только саму эту молитву, но и всю литургию одним Словом. Слово это — Евхаристия, Благодарение. Так Евхаристией назвала и называет Церковь и приносимые дары, и молитву, их освящающую, и принятие их верующими. Приобщившись св. Тайн, мы молимся о том, чтобы было нам «благодарение сие в здравие и веселие…». Отсюда следует, очевидно, что как призыв предстоятеля — Благодарим Господа, так и ответ на него собрания — Достойно и праведно, относятся не к одной лишь «вводной» части евхаристической молитвы — Praestatio в терминологии литургистов, — а суть то начало, та основа и тот ключ ко всему ее содержанию, вне которых святейшая тайна Евхаристии остается скрытой от нас. Все возношение, анафора, как издревле называется эта часть литургии, есть от начала до конца благодарение. Однако, чтобы сегодня, после веков забвения, понять смысл этого утверждения, понять то, что для ранней Церкви было радостно-самоочевидным, не требующим никаких объяснений, мы должны сначала пробиться сквозь глыбы истолкований, самоочевидность эту затерявших, к изначальному христианскому смыслу и опыту благодарения.
Лучше всего, полнее всего было бы просто сказать: благодарение — это опыт рая. Но слово «рай» тоже ослабело и выдохлось в современном христианском сознании, его, как наивного и примитивного, избегают ученые истолкователи христианства, и его тоже нужно как бы откапывать. Однако, может быть потому и ослабело оно, что оказалось оторванным от своего церковного звучания, от того опыта рая, в даре и предвосхищении которого состоит первейший и глубочайший смысл церковного богослужения. «В храме стояще, на небе стояти мним…». И вот, празднуя в день Рождества Христова пришествие Бога в мiр, поет Церковь: «…и Серафим отступает от древа жизни и аз райския пищи приобщаюся…». Вот из лучезарной глубины пасхальной ночи обращаем мы к воскресшему Христу ликующее утверждение: «Ты открыл нам райские двери…». И мы снова узнаем, что рай — это первозданное состояние человека и всего творения, состояние их до грехопадения, до изгнания из рая, и состояние их по спасении их Христом, обещанная Богом и во Христе уже дарованная, уже открытая человеку вечная жизнь. Что рай, иными словами, — это то начало и тот конец, к которым отнесена и которыми определяется и решается вся жизнь человека, и в нем — всего творения. По отношению к которым постигаем мы и Божественный источник нашей жизни, и наше отпадение от Бога, наше порабощение греху и смерти, и наше спасение Христом, и нашу судьбу в вечности. Мы созданы в раю и для рая, мы изгнаны из рая, Христос «вводит нас паки в «рай…».
Если же духовным слухом вслушаться, духовным взором всмотреться в этот церковный опыт рая, в согласное свидетельство о нем Слова Божия, богослужения и никогда не иссякающей в Церкви святости, то сущность этого опыта, содержание вечной жизни, вечной радости, вечного блаженства, для которых мы созданы, раскрывается нам как триединство знания, свободы и благодарения. Подчеркиваю, не знания и свободы, а затем, как чегото отличного от них, добавочного — благодарения, а знания и свободы, себя в благодарении исполняющих, благодарения, как полноты знания и свободы, и потому — общения, и потому — обладания…
III
«Сия же есть жизнь вечная, да знают Тебя, единого истинного Бога» (Ин. 17:3). В этих словах Христа — все христианство. Человек создан для знания Бога и в знании Бога его подлинная и потому вечная жизнь. Но знание это — не то знание, которым кичится наш разум, убежденный в том, что он может познать все, включая Бога, и не знающий, что как раз в потемнении ума и в распаде подлинного знания — вся глубина и непоправимость нашего падения. И что поэтому знание Бога, о котором как о вечной жизни, как о рае, говорит Христос, это не то рассудочное знание о Боге, которое, сколь бы ни было оно формально и объективно правильным, все равно остается в пределах и частью знания падшего и раздробленного, обессиленного грехом, утерявшего доступ к сущности познаваемого и потому переставшего быть — встречей, общением, единством. В своем отрыве от Бога, в своем буквально безумном выборе жизни не в Боге, а в себе и собою, Адам не перестал «знать о Боге», и это значит — верить той верой, про которую сказано, что «и бесы веруют и трепещут». Но он перестал знать Бога, и его жизнь перестала быть той встречей с Богом, тем общением с Ним, а в Нем — и со всем творением Божиим, о которых, как о сущности рая, рассказано в книге Бытия. А только этой встречи — с Богом Живым, с Богом как жизнью жизни — жаждет и не может не жаждать душа, ибо на последней глубине своей она сама и есть эта жажда: «Жаждет душа моя, — сказано в псалме, — Бога живаго…».
«Признаком» (лучше же сказать — присутствием, радостью, полнотой) знания Бога, то есть знания — встречи, знания — общения, знания — единства, является благодарение. Как невозможно знать Бога и не благодарить Его, так невозможно и благодарить Бога, не зная Его. Знание Бога претворяет нашу жизнь в благодарение, благодарение претворяет вечность в жизнь вечную. «Благослови душа моя Господа и вся внутренняя моя имя святое Его!..». Если вся жизнь Церкви есть, прежде всего, один сплошной порыв хвалы, благословения и благодарения, если благодарение это возносится и из радости и из печали, из глубины как счастья, так и несчастья, из жизни и из смерти, если само надгробное рыданье претворяется им в хвалебную песнь «Аллилуйя», то это потому, что Церковь и есть встреча с Богом, совершившаяся во Христе, Его — Христово — знание Бога, нам дарованное как дар чистого благодарения и райской хвалы. Христос «открыл нам райские двери». Ибо, когда все свершилось, когда воссияли прощение грехов и победа над смертью, когда «Серафим отступил от древа жизни», тогда остается только хвала, только благодарение. Благодарение, которое, прежде чем стать благодарением о чем-то, о «ведомых и неведомых, явленных и неявленных благодеяниях Божиих, на нас бывших», дается нам как именно чистое благодарение, как блаженная, райская полнота души, «зрящей лица Божьего доброту (то есть красоту) неизреченную», и в этом знании обретающей целостную радость того евангельского ребенка, не воскресив в себе которого не войти нам, по слову Христову, в рай Царства Божьего.
IV
Этим чистым благодарением, и именно потому, что оно есть подлинное знание, полнота души, познавшей Бога, восстанавливается и то целостное знание мiра, что распалось в греховном отпадении человека от Бога и стало тоже всего лишь знанием о мipе. Тем «объективным» знанием извне, которому, как это раз и навсегда доказал Кант, безнадежно закрыт доступ к «вещи в себе», то есть к самой сущности мiра и жизни, а потому и к подлинному обладанию ими.
Но ведь для этого обладания был создан, к нему призван человек, поставленный Богом в раю как царь твари, облеченный властью именовать «всякую душу живую», то есть познавать ее изнутри, в ее первосущности и глубине. И вот, восстанавливается это знание уже не о мiре, а мiра, тем же благодарением, которое, будучи знанием Бога, тем самым есть узнавание мiра как мiра Божьего. Познанием не только того, что все в мiре имеет в Боге свою причину, — на это — в пределе — способно и «знание о мiре», — но и то, что все в мiре и сам мiр есть дары любви Божьей, откровение Бога о самом себе, призыв во всем — знать Бога, через все — быть в общении с Ним, обладать всем как жизнью в Нем.
Как создан мiр благим словом Божиим, благословением — в глубочайшем, онтологическом значении этого словосочетания, так и спасается и восстанавливается он благодарением и благословением, нам во храме Христа дарованными. Ими познаем и принимаем мы мiр, как икону, как причастие, как освящение. Ими претворяем его в то, чем и для чего он был создан и дан нам Богом. «Благодарив, благословив, освятив…», — каждый раз, что произносим мы эти слова молитвы благодарения, ими творим воспоминание Христа, «приемлющего во святые Свои и пречистые и непорочные руки хлеб», — и это значит — материю, мiр, творенье, мы опять свидетели новотворения мiра, воссоздания его как «рая пищи бессмертия», в котором все, созданное Богом, призвано стать нашим причастием Божественной любви, Божественной жизни.
V
И, наконец, будучи исполнением знания, благодарение есть исполнение и свободы, той подлинной свободы, о которой сказал Христос: «Познайте истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8:32). Эту свободу потерял человек в отпадении своем от Бога, в изгнании из рая. Как знание, которым, считая его всесильным, кичится он, не есть подлинное знание, так и та свобода, вопли о которой не сходят с его уст, не есть подлинная свобода, а некий таинственный, никакой «точной» наукой не объяснимый, отсвет ее, загадочная жажда ее в человеческом сердце. Можно удивляться тому, как легко сами христиане забывают об этом и легкомысленно, как нечто само собой разумеющееся, усваивают дешевую «освободительную» риторику, которой захлебывается современная цивилизация. Удивляться потому, что христиане должны были бы лучше других знать, что на деле, в «мiре сем», порабощенном греху и смерти, никто никогда не смог определить сущность этой, ставшей идолом, свободы, описать то «царство свободы», борьба за достижение которого якобы определяет человеческую историю.
И это так потому, что и тут опять мы знаем о свободе, но мы не знаем свободу. Да и о ней то мы знаем только относительно, только «по сравнению». Да, конечно, человек, живущий в православном государстве, свободнее живущего в государстве тоталитарном. Для заключенного в тюрьму свобода начинается за стеной его камеры. Для живущего на свободе она — в преодолении какой-нибудь ближайшей несвободы, и так до бесконечности… И, однако, сколько бы таких пластов «несвободы» мы ни снимали, снимая один, мы неизбежно находим под ним следующий, оказывающийся не менее, а еще более непроницаемым, и, казалось бы, должны были бы постичь иллюзорность сжигающей нас мечты. Этой иллюзорности может не знать рядовой человек, чье внимание сосредоточено всего лишь на очередной несвободе, ее не знает толпа, идущая на приступ очередной Бастилии, не знает тот Ортегаи-Гассетовский «массовый человек», которого «освободители» всех мастей и оттенков превратили, по слову одного русского поэта, в «ура из глотки патриота, долой из глотки бунтаря». Но это узнают и об этом всей своей страшной судьбой свидетельствуют те немногие, кто в своем прометеевском искании свободы, свободы не только от кого-то и, от чегото, а абсолютной «свободы в себе», разбились об ту глухую стену, к которой неизбежно приводит это искание в «мiре сем», по его стихиям и логике… У Достоевского в «Бесах» кончает самоубийством Кириллов. А в «реальной жизни» — тонет в безумии Ницше, разрушает свою жизнь, услышав «жуткий смех идиота», Артюр Рембо; «Я гляжу в стену», — шепчет умирающий Валери, и черное, кафкианское пламя абсурда и отчаяния все явственнее прорывается сквозь трещины якобы на свободе и разуме построенного, свободу сулящего мiра.
Но пора признать, что в этой трагедии свободы христиане несут на себе огромную долю ответственности, что не случайно корни этой трагедии уходят в тот мiр и в ту культуру, которые еще совсем недавно называли себя христианскими. Ведь, с одной стороны, именно с христианством и только с ним вошло в мiр неслыханное, невозможное благовестие свободы, призыв — «стоять в свободе, которую даровал нам Христос» (Гал. 5:1). Именно христианство, и только оно, навсегда отравило человеческое сознание этой неутолимой жаждой. А с другой стороны, кто же, как не сами христиане, подменили, можно даже сказать, предали это благовестие, сведя его — для мiра, для «внешних» — к гладкому, «научному» и «объективному» знанию о Боге, к тому знанию извне, которое не может определить Бога иначе, как в категориях власти, авторитета, необходимости и закона. Именно отсюда — страшный пафос богоборчества, что присущ всем идеологиям, сулящим человечеству свободу. Тут нет недоразумения, ибо если Бог есть то, что самоуверенно утверждает о Нем «знание о Боге», то человек — раб, и это — несмотря на все оговорки и разъяснения, предлагаемые в гладких апологетиках и теодицеях. И тогда, во имя свободы, нужно, чтобы Бога не было, нужно Его убить, и этим богоубийством и движется на последней глубине своей современное, само себя обожествившее человечество…
Таким образом, ни «мiр сей», ни по его логике и категориям построенное «знание о Боге» не в силах определить сущность свободы в ее сути, не отрицательном только, а положительном и абсолютном содержании. И это так потому, что свобода не есть некая «сущность», нечто существующее и, следовательно, определимое «само по себе». Бог создал нас не для какой то отвлеченной «свободы», а для Себя, для приобщения нас, «приведенных» из небытия, к той жизни, и жизни преизбыточествующей, которая только от Него, в Нем, Он. Только этой жизни жаждет и ищет человек, только ее и называет ему самому непонятным, ибо ничему из природы «мiра сего» не соответствующим, и потому — всегда затверделым, словом свобода, только к ней стремится даже тогда, когда в слепоте и безумии борется с Богом.
Поэтому оставим «мертвым погребать мертвецов», оставим это безрадостное искание квадратуры круга, которым неизбежно становится всякая попытка поставить и разрешить «проблему свободы». Оставим и вслушаемся в то благодарение, о котором мы только что сказали, что в нем исполняется подлинное знание Бога, совершается встреча с Ним, а не с идеями о Нем. В благодарении, которым, как воздухом, живет Церковь. Вслушаемся, и, в меру нашего приятия этого благодарения, мы поймем, и не разумом только, а всем существом, что тут и только тут, только в этом знании — благодарении и происходит вхождение наше в единственно-подлинную, ибо Божью, — свободу. В свободу, как само дыхание, как царственное благородство, как силу и совершенство, полноту и красоту той жизни, вернее же — как саму жизнь с избытком, что подает жизни податель, Дух Святой, который «дышит где хочет, и голос Его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким рожденным от Духа» (Ин. 3:8).
Рожденный от Бога, познавший Его — благодарит, благодарящий — свободен, и в том сила и чудо благодарения, как свободы и освобождения, что он уравнивает неуравнимых: человека и Бога, тварь и Творца, раба и Владыку. Не тем от дьявола внушенным человеку «равенством», скрытый двигатель которого в зависти, в ненависти ко всему, что свыше, что свято и высоко, в плебейском отвержении благодарения и поклонения, и потому — в стремлении все уравнять по низу. А уравнивает тем, что зависимость человека от Бога, объективно несомненную и онтологически абсолютную, знает как свободу. Знает изнутри тем знанием Бога, из той встречи с Богом, из которой само оно, благодарение, свободно рождается. И если зуд равенства — от незнания — есть зуд раба, то благодарение и поклонение — от знания и зрения, от встречи со Святым и Высоким, от вхождения в свободу сынов Божиих.
Эту свободу являет и дарует нам Церковь каждый раз, что восходим мы к самой вершине Божественной Литургии и слышим к нам и ко всему творению Божьему обращенный, все в себе обнимающий призыв: Благодарим Господа! и на него в полноте ведения отвечаем: Достойно и праведно!..
VI
Достойно и праведно Тя пети, Тя благословити, Тя хвалити, Тя благодарити, Тебе поклонятся на всяком месте владычествия Твоего.
Вот снова возносится над мiром это чистое, свободное, блаженное благодарение, восстановленное и дарованное человеку Христом. Его благодарение, его знание, Его сыновняя свобода — ставшие и вечно становящиеся нашими. Благодарение, которое — потому что оно Христово и свыше, нас возводит в рай, как его предвосхищение, как причастие еще здесь, на земле, царству будущего века. И потому, каждый раз, что возносится оно, спасение мiра завершено. Все исполнено, все даровано. Человек снова стоит там, где поставил его Бог, восстановлен в своем призвании — приносить Богу «разумную службу», знать Его, благодарить, поклоняться Ему — «в Духе и Истине», и этим знанием и благодарением претворять сам мiр в причастие Жизни, которая «была у Отца и явилась, нам» (Ин. 1:2).
Была у Отца. Для понимания, и не только Литургии, а и самой сущности христианской веры, бесконечно важно знать и помнить, что Евхаристия — причастие Отцу.
К Отцу обращено дерзновенное Ты молитвы благодарения, и то знание Бога, в котором, как мы старались показать, исполняет себя благодарение Церкви, есть знание Отца. Но мы так привыкли к применению этого слова Отец к Богу, что уже не ощущаем всей неслыханности, невозможности его в человеческих устах, в устах твари, обращающейся к Творцу. И потому не сознаем, что из всех Христовых даров нам — эта возможность «со дерзновением и неосужденно» именовать Бога Отцом, иметь доступ к Отцу (Еф. 2:18) — не только самый величайший дар, но и сама сущность спасения — нашего и всего мiра — Христом.
«Бога никто никогда не видел» (Ин. 4:12). Это знает всякий подлинный религиозный опыт, который есть всегда и прежде всего опыт священного в первичном, изначальном значении этого слова: «священного» как абсолютно другого, непонятного, неведомого, непостижимого, в пределе — даже страшного. Религия родилась и рождается одновременно и из притяжения к святому, из знания, что абсолютно другое есть, и из незнания, что оно есть. И потому нет на земле явления более двусмысленного и в двусмысленности своей трагического, чем религия. Это только наша современная, выдохшаяся и сентиментальная «религиозность» убеждена, что «религия» — это всегда что-то хорошее, положительное, доброе и полезное, и что по существу люди всегда верили в того же «доброго» и снисходительного Бога, в «Отца», на деле созданного «по образу и подобию» нашей собственной маленькой доброты, необременительной морали, бытовых умилений и дешевого прекраснодушия. Мы забыли, как близки «религии», в каком-то смысле — соприродны ей, темные бездны страха, безумия, ненависти, изуверства, все то жуткое суеверие, которое с таким напряжением обличало, видя в нем дьявольское наваждение, раннее христианство. Забыли, иными словами, что религия — настолько от Бога, от неистребимой в человеке жажды и искания Его, насколько и от князя мiра сего, оторвавшего человека от Бога и погрузившего его в страшную тьму неведения. Забыли, наконец, что не тепло-хладным «агностикам», а «религиозным» людям сказаны были самые страшные из когда-либо прозвучавших на земле слов: «Отец ваш диавол» (Ин. 8:44).
И вот, только по отношению к этой теме, к «стране и тени смертной», в которой пребывает падший «мiр сей», раскрывается нашему духовному сознанию воссиявший во Христе свет знания, как знания единого и истинного Бога и знания Eгo как Отца. Ибо отцовство Бога, явленное нам Христом, это не то природное, антропоморфическое отцовство, о котором, по отношению к Богу, религия заключает снизу, и которое таким образом Бог разделяет с разными земными «отцовствами». Это отцовство, присущее только Богу и являемое и даруемое только единородным единственным Сыном Божиим. «Никто не знает Сына, кроме Отца, и Отца не знает никто, кроме Сына и кому Сын хочет открыть» (Мф. 11:27). Христианство началось не с «экуменической», общечеловеческой и обще-религиозной проповеди о Боге-Отце, в которой слово «Отец», в довершение всего к тому же и двусмысленно, ибо Бог не «родил» мiр и человека, а сотворил их, так что они никак не эманация Бога. Христианство началось с веры в пришествие в мiр, в вочеловечение единородного, единственного Сына Божьего и в наше усыновление — в Нем и только в Нем — Его Отцу. Христианство есть дар двойного откровения: откровения Отцом — Сына, «которого не знает никто, кроме Отца», и откровения Сыном — Отца, «которого не знает никто, кроме Сына», но в явлении Которого нам, в приведении к Которому нас и состоит дело спасения человека и мiра, совершенное Христом. «Смотрите, какую любовь дал нам Отец, чтобы нам называться и быть детьми Божиими… Возлюбленные, мы теперь дети Божии!» (Ин. 3:1—2). Следовательно, поверить во Христе — это значит прежде всего поверить Ему, что Он Сын Божий единородный и потому — явление в мiре знания Отца, любви к Отцу, жизни Им и в Нем; а также явление Любви Отчей, которой Он «вечно любит Сына и все отдал Ему». Поверить, далее, что это свое единородное, единственное сыновство Сын дарует нам, нас усыновляет Богу Отцу: «Се восхожу ко Отцу Моему и Отцу вашему, и Богу Моему и Богу нашему…». И, наконец, поверить и узнать, что в Сыне своем возлюбленном Отец, которого «мiр не познал» (Ин. 17:25), являет и дарует нам Свое отцовство, любит нас той любовью, которой любит Он Сына. И потому что в сыновстве Сына — все знание Отца, вся любовь к Нему, все единство с Ним, потому что Сын и Отец — одно (Ин. 10:30), знающий Сына знает Отца, имеет доступ к Нему и в жизнь вечную.
Этим сыновним знанием Отца, доступом к Нему в Сыне, живет Церковь, их возвещает как спасение и жизнь вечную, И потому таинство Евхаристии, в котором исполняет себя Церковь как новое творение, как Тело Христово и как причастие царству будущего века, есть, на последней глубине своей, таинство знания Отца, доступа, восхождения к Нему в Сыне Его единородном. Апостол просил: «Господи, покажи нам Отца и довлеет нам» (Ин. 14:8). И вот, в Сыне Божьем Отец показан и явлен нам: «Видевший Меня, видел Отца» (Ин. 14:9). И не только видел, но имеет доступ к Нему, знает Его как Отца.
VII
Ты от небытия в бытие нас привел ecu… Будучи знанием Отца, благодарение есть каждый раз и узнавание мiра. Узнавание его, как нам Богом данного, и узнавание самих себя, как призванных Богом «из тьмы в чудный свой свет» (1 Петр. 2:9) и получивших «великие и драгоценные обетования, дабы мы через них сделались причастниками Божьего естества» (2 Петр. 1:4). Только предстоя во Христе, Сыне Божьем, Отцу, познаем мы и себя и мiр знанием, ставшим невозможным во тьме «мiра сего», но восстановленным, возвращенным нам через усыновление наше Отцу.
Действительно, ни в чем столь не очевидна тьма неведения, в которую погрузило нас наше отпадение от Бога, как в поразительном незнании человеком самого себя, и это — несмотря на ненасытный интерес, с которым потерявшее Бога человечество изучает себя и в своих «sciences humaines» стремится проникнуть в тайну человека. Мы живем в эпоху безудержного нарциссизма, всеобщего «оборота на себя». Но, как это ни звучит странно и даже страшно, чем стихийнее этот интерес, тем очевиднее, что питается он каким-то темным желанием расчеловечить человека. «Мы убеждены, — пишет Леви-Стросс, один из вождей антропологического структурализма, — что конечная цель науки о человеке не в утверждении человека, а в его растворении…». И ему, хотя и по-разному, вторят и современная лингвистика, и психология, и социология. «Вся археология нашей мысли, — пишет Мишель Фуко, другой властитель дум, — без труда доказывает, что человек есть изобретение недавнее, и предвозвещает, возможно близкий, конец его…». Разгадка тайны человека оборачивается отрицанием уже не только тайны, но и самого человека, растворением его в том однообразносером и бессмысленном мiре, в котором, по словам Нобелевского лауреата Жака Моно, безраздельно царит ледяной закон «случайности и необходимости…».
Так вот, именно на эту, не только современную, а извечную ложь о мiре и человеке отвечает, ее разрушает каждый раз благодарение, приносимое Церковью. Каждый раз оно есть явление человека — себе, явление в свете Божьего Лица его сущности, его места и призвания в мире, и потому — акт, обновляющий и воссоздающий человека. В благодарении узнаем и исповедуем мы прежде всего Божественный источник и Божественное призвание самой жизни. Бог, утверждает молитва благодарения, из небытия в бытие привел нас, и это значит — сделал нас причастниками Бытия, то есть не только того, что от Него, но и пронизано Его присутствием, светом, мудростью, любовью; тем, что, вслед за св. Григорием Паламой, православное богословие называет божественными энергиями и что делает мiр призванным и способным к преображению в «новое небо и новую землю», а царя твари — человека — к обожению, к «причастию Божеского естества».
VIII
И отпавших восставил…. Только теперь, только с высоты знания Бога, человека и мiра, на которую вознесло нас благодарение, можем мы услышать, во всей их глубине и силе, два эти слова, это, на каждой Евхаристии даруемое нам, двуединое откровение тайны греха и спасения.
Почему «только теперь»? Да потому что тот присущий христианству антропологический максимализм, о котором мы только что говорили, то есть утверждение Божественной высоты человека, его сущности и его призвания, все время подменяется в сознании даже верующих и церковных людей с виду благочестивым, но по сути поистине еретическим антропологическим минимализмом. Еретическим потому, что в своем лжесмирении состоит он не в чем ином, как в глубоко нехристианской нормализации греха и зла. Действительно, в нашей привычной, бытовой и тепло-хладной «религиозности» разве не воспринимаем мы грех как нечто именно нормальное, самоочевидно выводимое из якобы присущих нашему естеству — слабости и несовершенства, а совершенство и святость, наоборот, как нечто «сверхъестественное»? И именно эту нормализацию греха, это низведение человека на уровень слабенькой, в слабости же своей — безответственной — твари, эту, говоря прямо, хулу на творение Божие и обличает Евхаристия каждым своим словом, каждым священнодействием. Обличает тем, что грех являет как отпадение человека не только от Бога, но и от самого себя, от своей подлинной природы, от «почести горнего звания», к которому призвал его Бог.
Ведь уже само это слово — отпавших — предполагает, включает в себя опыт той высоты, с которой падение это совершилось, падение потому и страшное, что не свойственное творению Божьему, не могущее никогда стать естественным для того, «кого славою и честию выбрал» Бог, когда поставил Он «над делами рук своих». И потому, что знает Церковь эту высоту, потому что вся ее жизнь есть благодатный опыт восстановления — то есть возврата к этой высоте, восхождения на нее, — знает Церковь и грех во всей его глубине и силе. Только знание это коренным образом отлично От тех гладких, рациональных, дискурсивных объяснений, роковой недостаток которых в том и состоит, что все они так или иначе подводят под грех «законное основание», делают его, согласно философской терминологии, phaenomenon bene fundatum. В таких объяснениях грех как раз и перестает быть падением. Включенный в «объективную», причинно-следственную связь, он оказывается «узаконенным», «нормальным». И тогда уже не он, а победа над ним воспринимается как нечто выходящее из нормы. Но для Церкви, в ее опыте, в ее вере, грех и зло суть, прежде всего, тайна. Потому тайна, что нет и не может быть у зла своей сущности (ибо все сущее от Бога и, следовательно, «добро зело»), которую мог бы, предпочтя ее в своей свободной сущности «добра», свободно избрать человек. Зло, по слову одного из отцов Церкви, есть «непосеянная трава». Но вот — не посеянная, не созданная Богом, она — есть, она обладает страшной разрушительной силой, так что про сам мiр сказано, что он «во зле лежит» (1 Ин. 5:19).
Нет в христианской вере объяснения этой тайне, нет, потому что в категориях нашего падшего и лукавого разума объяснение неизбежно становится оправданием, как и утверждает одна из самых лживых, а потому может быть и самых популярных пословиц: «понять — простить». Но греха нельзя ни понять, ни оправдать. И Церковь, не объясняя его, обличает грех, и это, согласно изначальному, первичному смыслу слова «обличать», значит, что она, и только она, являет грех как грех, зло как зло, — во всей безмерности их необъяснимости, невозможности, и потому — ужаса, неизбывности, непоправимости…
Как, когда совершается это обличение? На этот, в сущности единственно важный, вопрос, заведомо зная, что вряд ли услышат нас ученые истолкователи «проблемы зла», мы отвечаем так: Церковь обличает грех прежде всего, превыше всего своим благодарением. Им познает она «насущную сущность» зла, познает источник греха как неблагодарение, как отпадение человека от «пения, благословения, благодарения, хвалы и поклонения», которыми живет, ибо знает Бога и имеет общение с Ним, человек, и в нем — все творение. Неблагодарение — это корень и движущая сила той гордыни, в которой все без исключения наставники духовной жизни, этого «искусства всех искусств», видят грех, оторвавший человека от Бога. Ибо тончайшая духовная суть гордыни, по-настоящему распознаваемая только в духовном подвиге «различения духов», — как раз в том, что, в отличие от всех других «причин», приписываемых грехопадению, она одна не снизу, а свыше: не от несовершенства, а от совершенства, не от недостатка, а от преизбытка даров, не от слабости, а от силы. Иными словами, не от какого-то необъяснимого, неизвестно откуда взявшегося «зла», а от силы. Иными словами, не от какого-то необъяснимого, неизвестно откуда взявшегося «зла», а от прельщения и искушения Божественным «добро зело» творения и человека. Гордыня потому и противостоит благодарению, противостоит как именно неблагодарение, что возникает она из той же причины, что и благодарение, есть другой — противоположный — ответ на тот же дар, искушение тем же даром…
Мы знаем что по согласному свидетельству всех, вставших на путь борьбы с грехом, искушение еще не есть грех. Искушаем был и сам Христос, искушаем как раз присущими ему дарами: силы, власти, чудотворения. На деле, всякий дар Божий человеку, само богоподобие и совершенство его, суть искушение,больше же всего — дар человеку его Я, то чудо абсолютно единственной, вечной, неповторимой и неразделимой личности, которая каждого человека «полагает яко царя твари». Искушение присуще личности, и присуще потому, что только человек во всем творении Божьем призван любить себя, то есть сознавать в себе Божественный дар и чудо своего Я. Ведь только этой любовью к себе постигает человек Бога как Жизнь своей жизни, как абсолютно желанное Ты, в котором находит себя, свою полноту, свое счастье, свое человеческое Я, созданное по образу и подобию Бога — Любви. Человеческая личность есть любовь к себе, и потому — любовь к Богу, любовь к Богу, и потому — любовь к себе, узнавание себя как носительницы Божественного дара знания и восхождения в полноту жизни. И вот этой, сопричастной человеку любви к себе и присуще обратиться в любовь себя, в то себялюбие, которое и составляет суть гордыни. Нет, не «злом» прельстился человек, а собою, своим богоподобием, божественным чудом своего Я. Не извне, а изнутри, в блаженной полноте рая, услышал он змеиный шепот: «Будете как боги…». И захотел жизнь иметь в самом себе и для себя, все дары Божии — как свои и для себя: «воззрех на садовную красоту и прельстихся умом…» (Канон св. Андрея Критского).
Тут, на этой высоте и с этой высоты совершилось падение человека: «Будете как боги…». Но ведь у Бога украдены эти слова, ведь для того, чтобы мы стали «как боги» и имели жизнь с избытком, создал нас Бог, призвал в «чудный свой свет». Что же превратило слова эти в ложь, в начало падения, в источник греха, распада и смерти? Именно на этот вопрос и отвечает Евхаристия, благодарение, возвращающее нас к престолу Царства, дающее нам лицезреть Бога и творение Его, небо и землю, исполнение славы Его. Отвечает не определениями, не словами о словах, а самим светом своим и силою. Ибо благодарение и есть сила, Претворяющая в жизнь, желание и утоление, любовь и обладание, исполняющая все в мiре, данном нам Богом, в знание Богами в общение с Ним. И потому только благодарение обличает — т. е. являет грех как отпадение любви от благодарения, как неблагодарение… Созданный по образу и подобию Бога — Любви, человек не может перестать быть любовью. Он и в «неблагодарении» остается все той же любовью, «любованьем» все теми же дарами. Но любовью, переставшей быть благодарением, то есть знанием дара жизни и всего в жизни, как не только Божиих, от Бога, но и как самооткровения человеку Божией любви, как к человеку обращенного зова — все дары и саму жизнь претворить в причастие Божественной жизни, в знание Бога.
Жизнь в себе… Но только Отец «имеет жизнь в себе» (Ин. 5:26), только Бог есть Жизнь и, потому, жизнь всякой жизни. Ужас и безысходность падения в том, что, захотев жизни в себе и для себя, человек отпадает от жизни. Грехом входит в мiр смерть (Рим. 5:12) и сам мiр становится «тьмой и сенью смертной». Не претворяемый благодарением в «пищу бессмертия», в причащение жизни, он становится причащением смерти, а любовь к мiру, не претворяемая благодарением в знание Бога, — тусклой и самопожирающей «похотью плоти, похотью очей и гордостью житейской» (1 Ин. 2:16). «L’homme est une passion, mais une passion inutile…». Сказавший это Ж.-П. Сартр не знает, конечно, что свершилось в отпадении человека, в том «первородном грехе», в котором, перестав быть таинством благодарения, умирает мiр, и жизнь становится умиранием…
IX
Все это: страшное беззаконие и неправду греха, бездонную печаль и смертоносную силу Отпадения нашего от Бога, силу зла, воцарившегося в мiре, узнаем мы каждый раз, что с небесной высоты, на которую вознесло нас Христово благодарение, падают два эти слова: и отпадших восставил…
Но узнаем потому, что восстановлены, потому что имеем доступ к Отцу и сделаны причастниками Царства будущего века:
…и не отступил ecu вся творя, донеже нас на небо возвел ecu, И Царство даровал ecu будущее…
Во Христе вознесено на небо, освящено, обожено человеческое естество. «Не видел того глаз, не слышало ухо и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его. А нам Бог открыл это Духом Своим, ибо Дух все проницает, и глубины Божии» (1 Кор. 2:9). Рай был на земле, а мы вознесены на небо, и наша жизнь уже теперь — «скрыта со Христом в Боге» (Кол. 3:3). Откровение этого последнего и высшего дара, его дарование, и есть Церковь, и совершается оно в таинстве благодарения, в котором исполняет себя Церковь как небо на земле…
Об этом исполнении и свидетельствует sanctus, та ангельская хвала Свят, Свят, Свят.., которой почти во всех дошедших до нас гимнах Евхаристии завершается Praefatio и которой, как мы увидим дальше, таинство благодарения вводит нас в таинство воспоминания.
Обо всем мы благодарим Тебя,
И единородного Твоего Сына и Духа Твоего Святого,
О всех ведомых и неведомых благодеяниях, бывших на нас, Благодарим Тебя и об этой службе,
Которую Ты изволил принять из наших рук, Хотя и предстоят Тебе
Тысячи, архангелов и тьмыангелов,
Херувимы и Серафимы, шестокрылатые, многоочитые, Воспаряющие, окрыленные,
Поющие, вопиющие, взывающие, глаголящие победную песнь Свят, Свят, Свят Господь Бог Саваоф,
Наполняющий небо и землю славой Твоей! Осанна в вышних!
Благословен грядущий во имя Господне! Осанна в вышних!
О чем свидетельство этой извечной ангельской хвалы, если не о небе, которое мы видим и слышим, ибо сами вознесены на него? Что эти слова царского приветствия, если не икона: дар, видение, откровение Царства славы? Не встреча с Богом, благодарением исполняемая — за Его трапезой, в Его царстве?..
Глава 10. ТАИНСТВО ВОСПОМИНАНИЯ
…и Я завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, Царство, да ядите и пиете за трапезой Моею в царстве Моем.
Лк. 22, 29—30.
…и Я завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, Царство, да ядите и пиете за трапезой Моею в царстве Моем.
Лк. 22, 29—30.
I
С возглашением ангельского славословия «Свят, Свят, Свят» — молитва благодарения исполняет себя как восхождение Церкви на небо — к престолу Божьему, в славу Царства Небесного.
Но вот, обняв собою все творение, весь мiр видимый и невидимый, явив Церковь как небо на земле, молитва благодарения — на этой высоте, из этой полноты богообщения, знания и радости, как бы сама себя претворяет в воспоминание одного события: той Тайной Вечери, которую в ночь, когда отдавал Себя Христос на страдание и смерть, совершил Он с учениками Своими.
В литургии Златоуста эта часть евхаристической молитвы, в литургической науке так и называемая воспоминание (ανάμνησις), звучит в русском переводе так:
Вместе с этими блаженными силами, Владыко Человеколюбче,
И мы вопием и глаголем: Свят еси и пресвят
Ты, и единородный Твой Сын, и Дух Твой Святой, Свят еси и пресвят,
И великолепна слава Твоя,
Столь возлюбившего мiр Твой,
Что отдал Сына Твоего единородного,
Дабы всякий верующий в Него
Не погиб, но имел жизнь вечную. Он, придя,
И исполнив все, ради нас совершившееся,
В ночь, в которую Он был предан,
Вернее же, Сам Себя отдал за жизнь мiра,
Приняв хлеб в пречистые Свои и непорочные руки, Благодарив и благословив, освятив, преломив, Дал святым Своим ученикам и апостолам, говоря: Приимите, ядите, сие Тело Мое,
За вас ломимое во оставление грехов.
Также и Чашу, после вечери, говоря:
Пиите от нее все, это Кровь Моя Нового Завета, Которая за вас и за многих изливается Во оставление грехов.
Итак, вспоминая эту спасительную заповедь И все, ради нас совершенное:
Крест, гроб, тридневное воскресение,
На небеса восхождение, одесную седение, Второе и славное паки пришествие, Мы все, что Твое,
От всех, кто Твои, Тебе приносим О всех и за вся.
В чем же смысл этого воспоминания, место его не только в молитве благодарения, но и во всей совокупности Божественной Литургии, которая, как говорил я выше, молитвой этой совершается и исполняется?
II
На этот вопрос, несмотря на сотни написанных в ответ на него трактатов, ни академическое богословие, ни литургическая наука не дают, увы, удовлетворительного ответа. Здесь еще раз вскрывается недостаточность того метода, о котором; я уже неоднократно говорил и который состоит, в расчленении евхаристической молитвы, да в сущности и всей Литургии, на части, изучаемые и объясняемые затем вне связи их с другими частями, без отнесения их к целому. И именно в объяснениях Евхаристии как воспоминания недостаточность эта особенно очевидна, ибо здесь раскрывается, до какой степени редукционизм, присущий этому методу, сужает, а потому, в пределе, и искажает понимание не только самого этого «момента», но и всего таинства Евхаристии. На редукциях этих, которые уже столетиями воспринимаются как чуть ли не самоочевидные, нам и нужно остановиться в первую очередь, ибо, не преодолев их, не пробиться нам к подлинному, в самом опыте Церкви заложенному, смыслу Евхаристии как таинства воспоминания.
Первая из них состоит в понимании и определении воспоминания как «тайносовершительной» ссылки на установление Христом, за Тайной Вечерью, таинства Евхаристии, то есть претворения хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы. Таким образом воспоминанию здесь приписывается сила этого претворения, «действенности» таинства. По отношению к таинству воспоминание есть «причина» его действенности, причиной же действенности самого воспоминания является установление Евхаристии на Тайной Вечери.
В чистом виде такую редукцию мы находим в латинском учении о пресуществлении евхаристических даров установительными словами Христа, то есть словами, произнесенными Им на Тайной Вечери и повторяемыми священником, совершающим таинство: «сие есть Тело Мое», «сия есть Кровь Моя». А поскольку слова эти определяются как «тайносовершительные» и, следовательно, как одновременно и необходимые и достаточные, к ним, в сущности, и сводится евхаристическое воспоминание о Тайной Вечери.
В таком крайнем виде эта редукция отвергается как православными, так и протестантскими богословами. Отвергается, однако, как именно, и всего лишь, крайность. Ибо суть ее — сведение воспоминания к установлению — остается единственными, повторяю, как бы самоочевидным контекстом при объяснении этой части молитвы благодарения. На православном Востоке, например, несмотря на согласное утверждение богословов, что не «установительными словами», а эпиклезой, то есть призыванием Святого Духа, совершается преложение даров, уже давно возникла и повсеместно утвердилась практика особого выделения именно установительных слов. Так, при общепринятом тайном, то есть «про себя», чтении предстоятелем молитвы благодарения, только эти слова, а не слова эпиклезы, произносятся вслух. Так, при произнесении их, предстоятель (или дьякон) рукою указует сначала хлеб и затем чашу, как бы подчеркивая особенность, исключительность именно этого момента. И, наконец, на произнесение каждой из двух установительных формул — над хлебом и над чашей — собрание отвечает торжественным Аминь.
Что же касается протестантского богословия, то, хотя оно отбрасывает вообще как недолжную и чуть ли не «магическую» всякую объективизацию преложения евхаристических даров и ставит реальность совершающегося в Евхаристии изменения их в зависимость не от литургических формул и обрядов, а от личной веры причащающегося, само «отбрасывание» это имеет место внутри все той же редукции, ибо касается оно вопроса не о связи как таковой между Тайной Вечерью и Евхаристией, а об «актуализации», о «действенности» этой связи в Церкви.
В чем же недостаточность, ущербленность этого подхода, в чем причина определения его нами как редукции? В том, конечно, что бесконечно важный — для нашей веры, для нашей жизни — вопрос об евхаристическом воспоминании Тайной Вечери (и это значит — о связи Евхаристии с Тайной Вечерью) в подходе этом сведен к вопросу как, а не что: о том, как «действует» в Евхаристии установление ее на Тайной Вечери, а не о том, что совершил Христос этим — последним до предательства, креста и смерти — актом Своего земного служения.
Иными словами, редукция здесь состоит в подмене главного вопроса производным. Произошла же эта подмена, вне всякого сомнения, в связи с другой, гораздо более глубокой редукцией, которая, хотя она и вытекает из того же «расчленительного» метода, касается богословского истолкования уже не только Евхаристии, а и всего спасительного дела Христова. Это присущее схоластическому богословию во всех его разновидностях отождествление жертвы, принесенной Христом за нас и нашего ради спасения, с Голгофой: с Крестом, страданиями и смертью. Поскольку же, по согласному учению Церкви, в Евхаристии Церковь «смерть Господню возвещает, воскресение Его исповедует», поскольку также несомненна связь Голгофы с Тайной Вечерью, совершенной Христом «прежде Своего страдания» (Лк. 22:15), к Голгофской жертве относит, к ней почти исключительно сводит школьное богословие свое истолкование и Евхаристии. Согласно этому истолкованию, Христос на Тайной Вечери установил Евхаристию как сакраментальное воспоминание жертвенного Своего заклания на Кресте, приятия на Себя грехов мiра, искупленных Им Своими страданиями и смертью. Принесенная на Голгофе единожды, жертва эта вечно «актуализируется» в Евхаристии, на наших алтарях, как за нас и для нас принесенная и приносимая.
На Западе, как известно, такое сакраментальное отождествление Тайной Вечери и Евхаристии с Голгофской жертвой привело протестантов к отрицанию вообще жертвенного характера Евхаристии, как несовместимого с учением об единственности, неповторимости и «достаточности» жертвы, принесенной Христом άπαξ, то есть единожды и навсегда. У нас же, православных, хотя и без крайностей, присущих латинскому прототипу этого истолкования, оно прочно вошло в наше школьное богословие, отразилось отчасти и на самих обрядах и молитвах Литургии, а главное, в значительной мере окрасило собою те символические ее объяснения, о которых я неоднократно говорил в первых главах этого исследования.
Наконец, последнее, что нужно сказать об этих редукциях, это то, что привели они, и в богословии, и в самой литургической жизни Церкви, к почти полному отрыву одного от другого, учения об Евхаристии как жертве и учения о ней как о таинстве причащения. В нашем школьном богословии два эти учения как бы просто сосуществуют, но без внутренней связи между собою. Что же касается нашей богослужебной практики, несомненно отражающей богословие, то в ней Евхаристия-жертва и Евхаристия-причащение воспринимаются в двух совершенно разных ключах. Так, например, в Евхаристии-жертве — как учат верующих и богословы, и пастыри, и даже наставники «духовной жизни» — можно, а выходит так, что даже и должно участвовать не причащаясь: присутствием, молитвой, принесением просфоры, принятием антидора, или даже просто «заказав» одну или несколько литургий… Можно же потому, что в сознании и благочестии церковных людей причащение давно уже не связано с Евхаристией как жертвой, подчинено совсем иному закону — закону индивидуальных «духовных нужд»: освящения, помощи, утешения и т. д и, соответственно с этим, вопросу о личной «подготовленности» или «неподготовленности».
Все эти редукции, повторяю, начало свое имеют и укоренены в том богословии, в той литургической науке, которые в основу своего изучения и истолкования Евхаристии кладут не lex orandi, не закон церковной молитвы во всей его целостности, в соподчинении в нем всех составляющих евхаристическое священнодействие частей, а, напротив, расчленение ее при помощи априорных, то есть вне самой Евхаристии, вне ее «самосвидетельства», найденных критериев.
III
Справедливости ради надо признать, что за последние десятилетия в изучении Евхаристии произошли значительные и в общем положительные сдвиги. Этому способствовало, с одной стороны, так называемое литургическое движение с его пристальным вниманием к раннему, досхоластическому пониманию Церкви и места в ней Евхаристии. С другой же стороны, новое, углубленное изучение связи христианской литургической традиции с иудейскими ее корнями. Труды таких ученых, как G. Dix, О. Culmann, J. Jeremias, J. Danielou и многих других расширили наше знание религиозных форм позднего иудаизма (Spatjudenthum), внутри которого родилось христианство, родилась Церковь и зазвучала проповедь Евангелия — Благой вести о пришествии в мир для его спасения обещанного Богом Мессии и об исполнении в Нем всех пророчеств, всех обетовании.
Так, мы знаем теперь, что Тайная Вечеря, при своей абсолютной единственности, о чем мы будем говорить ниже, по форме своей была традиционной религиозной трапезой с предписанными обрядами и молитвами, и что все эти предписания Христос исполнил. И мы, знаем также, что эти предписания, эта форма, — и именно потому, что Христос, исполнив их, отнес их к Себе, к Своему спасительному делу, — стали первичной, основной формой Церкви, ее самосвидетельства, ее самоисполнения в мiре.
И, однако, само по себе знание это, сколь бы ни было оно полезным, нужным, тоже не может дать нам целостного ответа на вопрос, поставленный в начале этой главы — о смысле того воспоминания Тайной Вечери, что издревле составляет неотъемлемую часть молитвы благодарения. Больше того, освободив нас с помощью исторического исследования от редукций схоластических, оно грозит нам новой, на этот раз исторической редукцией. Эта последняя состоит в сознательном или бессознательном убеждении, что исторический метод не только способен сам по себе раскрыть смысл и содержание Евхаристии, но что только он и может это осуществить. В современном историзме, поскольку он претендует на полноту знания, а он, увы, претендует на нее, мы, таким образом, имеем дело с тем же, что и в схоластике, рационализмом, то есть с уверенностью в том, что человеческий разум сам в себе имеет гарантию своей непогрешимости. Но нужно ли лишний раз доказывать, что на деле никакая, самая что ни на есть «научная» история никогда не бывает до конца беспредпосылочной, но всегда, как в вопросах своих, так и ответах, зависит от пускай часто и бессознательных убеждений вопрошающего, то есть историка? В том, что касается христианства, лучшим доказательством этого является то нагромождение «научно-исторических» истолкований ранней Церкви, ее веры и ее жизни, которым отмечена была эпоха торжества историзма, торжества его как именно редукции. Ибо именно такой редукцией объясняется то, что каждая из этих теорий, самоуверенно провозглашавшая себя последним словом науки, вскоре развенчивалась следующей, столь же самоуверенной и столь же обреченной.
Поэтому, признавая безоговорочно всю несомненную пользу, больше того — абсолютную необходимость исторического исследования в литургическом богословии, о чем, надеюсь, с достаточной ясностью, я писал в моем «Введении в литургическое богословие», я считаю неправильным и вредным то сведение Литургии к истории богослужения, что заменило собою прежнее пленение ее богословской схоластикой. Я убежден, например, что этой исторической редукцией, в первую очередь, объясняется беспомощность, растерянность, разноголосица литургистов в глубочайшем литургическом кризисе, что разразился в наши дни внутри христианства. Им словно нечего сказать в ответ на всевозможные литургические эксперименты, производимые с целью «приблизить» богослужение к «нуждам», «идеям» и даже «требованиям» современного мiра, то есть, попросту говоря, растворить его в современности. Сказать же нечего им потому, что, растворив богослужение сначала в истории, они сами, в сущности, подвели основание под растворение его теперь в современности, лишили смысла сам вопрос о вечной и неизменной сущности Литургии, о значении ее — для Церкви, для человека, для мiра. А тем самым и реакцию на все эти эксперименты отдали в руки бесплодного, литургически-безграмотного интегризма.
IV
Все это нужно было сказать, чтобы снова оправдать — на этот раз по отношению к евхаристическому воспоминанию — метод, лежащий в основе всего этого исследования и который, по моему глубокому убеждению, один только и соответствует и отвечает как сущности, так и цели литургического богословия. На вопрос о смысле этого воспоминания, о смысле Литургии как таинства воспоминания целостного ответа мы должны искать в самой Евхаристии. Это значит — в непрерванности, в тождественности того опыта, — не личного, не субъективного, — а именно церковного, который в евхаристическом священнодействии воплощен и в каждом его совершении исполняется.
Здесь нужно со всей силой оговорить, что целостный ответ не означает — весь ответ, все знание, им раскрываемое. Всего ответа ни на один настоящий вопрос нам знать не дано, и не только в силу нашей ограниченности, а потому что неисчерпаема глубина Божественной тайны, Божественного смотрения о мiре и человеке, и потому — неисчерпаемо ни здесь, на земле, ни в вечности и наше искание, наше вопрошание. Да, мы уже теперь, в этой земной жизни, призваны к участию в небесном таинстве, к приобщению небу. Но знание наше все еще отчасти, «ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится… Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу: теперь знаю я отчасти, а тогда познаю подобно как я познан…» (1 Кор. 13:9—12).
Но вот, и в этом вся глубина, вся радость христианской веры и всего опыта Церкви, отчасти это — от целого, к нему отнесено, о нем свидетельствует, его светом светит, его силою действует. Если не дано нам в мире сем знать всего ответа, то дарован нам в Церкви, которая «в мiре сем, но не от мiра сего», путь целостного к нему приближения и в нем — возрастания. Путь же этот — во вхождении в опыт Церкви и в приобщении к нему прежде всего в том таинстве таинств, в котором каждый раз, что совершает его Церковь, дарована, пускай никем и никогда не могущая быть целиком воспринятой, полнота этого опыта. А именно это прикосновение к ней и рождает в нас желание всегда истее — более полно, более целостно, более совершенно приобщаться к ней и постигать ее.
V
Первое же, что в свете евхаристического опыта раскрывается нам о литургическом воспоминании Тайной Вечери, это то как раз, что, будучи частью благодарения, оно не только от благодарения неотделимо, из него не «выделяемо», но лишь по отношению к нему, внутри его, являет нам свой подлинный смысл.
О благодарении мы знаем уже, что им исполняется смысл Евхаристии как восхождения Церкви к небесному престолу, как таинства Царства Божьего. Знаем также и то, что к восхождению этому направлена, ведет вся Литургия последовательным осуществлением себя — как таинства собрания, таинства входа, таинства Слова, таинства приношения и, наконец, таинства благодарения. Знаем, наконец, что в этом смысле вся она — воспоминание Христа, вся — таинство и опыт Его присутствия: Сына Божьего, сшедшего с небес, и воплотившегося, чтобы в Себе нас на небо возвести. Это Он «собирает нас в Церковь», Он претворяет собрание наше во вход и восхождение, Он «отверзает наш ум» в слышание Своего Слова, Он, «приносящий и приносимый», делает, Свое приношение нашим, а наше — Своим, Он исполняет наше единство как единство в Его любви, и, наконец, Он Своим благодарением, нам дарованным, возводит нас на небо, открывает нам доступ к Своему Отцу…
Что же все это значит, как не то, что воспоминание, в которое теперь, достигнув этой цели, исполнив собою восхождение Церкви на небо, претворяет себя благодарение, и есть сама реальность Царства? Царства, которое мы потому и можем вспоминать, и это значит — осознавать как реальное, как присутствующее «среди нас», что его тогда, в ту ночь, за той трапезой, явил и завещал Христос?
«И Я завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, Царство, да ядите и пиете за трапезой Моею в Царстве Моем» (Лк. 22:29—30). В ночи падшего, греху и смерти порабощенного мiра Тайная Вечерь явила неотмирный, Божественный свет Царства Божьего: вот вечный смысл и вечная реальность этого единственного, ни с каким другим несравнимого, ни к какому другому несводимого события.
И именно этот смысл Тайной Вечери раскрывается в евхаристическом опыте Церкви, его познает она самим своим восхождением в ту небесную реальность, которую на земле, единожды и навсегда, явил и даровал Христос на Тайной Вечери. И когда, подходя к причастию, мы молимся: «Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими», — это отождествление того, что совершается днесь, с тем, что совершилось тогда, именно и в полном смысле слова реально, ибо днесь мы собраны в том же Царстве, за той же трапезой, которую тогда, в ту праздничную ночь, Христос совершил с теми, кого «до конца возлюбил».
«До конца возлюбил» (Ин. 13:1). И в евхаристическом опыте и в Евангелии Тайная Вечерь есть конец (τέλος), то есть завершение, увенчание, исполнение любви Христовой. Той любви, что составляет сущность всего Его служения, проповеди, чудес и которою теперь Он отдает Сам Себя, Себя как Саму любовь. От начальных слов — «желанием возжелал Я есть пасху эту с вами» (Лк. 22:15) — до исхода в Гефсиманский сад, все на Тайной Вечери — и умовение ног, и раздаяние ученикам хлеба и чаши, и последняя беседа — не только о любви, но сама Любовь. И потому Тайная Вечерь есть τέλος, завершение, исполнение конца, ибо явление того Царства Любви, ради которого мiр был создан и в котором имеет свой τέλος, свое исполнение. Любовью создал Бог мiр. Любовью не оставил Его, когда отпал он в грех и смерть. Любовью послал в мiр Сына Своего Единородного, Свою Любовь. И вот теперь, за этой трапезой, являет и дарует эту Любовь как Царство Свое, а Царство Свое как «пребывание» в Любви: «Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас, пребудьте в любви Моей» (Ин. 15:9).
VI
Таков, следовательно, ответ самой Литургии, евхаристического опыта Церкви, на первую из указанных нами редукций, ту, которая евхаристическое воспоминание Тайной Вечери толкует как ссылку на установление таинства, само же установление тем самым сводит к дарованию Церкви власти и силы претворять хлеб и вино евхаристического приношения в Тело и Кровь Христовы.
Именно в свете сказанного вскрывает толкование это всю свою недостаточность, все свое несоответствие опыту Церкви. Недостаточность не того, что оно утверждает — реальность Тела и Крови Христовой в евхаристических дарах, а того, что исключает, чего, будучи оторванным от целостного опыта Церкви, не видит, не слышит, и потому — не знает. А исключает оно как раз самое главное: евхаристическое знание в Тайной Вечери — завершительного явления Царства Божьего, и потому — начала Церкви, начала ее как новой жизни, как таинства Царства.
Между тем, именно в претворении Христом, за Тайной Вечерью, конца в начало. Ветхого Завета в Новый, сущность того, что называем мы бледным и немощным словом «установление», словом, которое одним своим звучанием тянет нас вниз, к юридическим, всего лишь — институционным редукциям. Нет, не «власть» и не «право» прелагать хлеб и вино установил на Тайной Вечери Христос, а — Церковь. Установил, завещав ученикам и всем «верующим по слову их» Царство Свое как пребывание в Его любви. «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга». Новая, вечно новая заповедь эта потому, что она — Сам Христос, сама Любовь Божия, нам даруемая, чтобы мы ею любили друг друга: «как Я возлюбил вас и вы любите друг друга» (Ин. 13:34). А этот Новый Завет во Христе, Любви Божией, и есть Церковь.
Да, установление Евхаристии совершилось на Тайной Вечери, но не как «другое» установление, отличное от установления Церкви, ибо установление Евхаристии как таинства Церкви, восхождения ее на небо, самоисполнения ее за трапезой Христовой в Царстве Его. Ибо «связаны» между собою Тайная Вечерь, Церковь и Евхаристия не этой земной причинноследственной связью, к которой так часто сводится «установление», а связаны своей общей и единой отнесенностью к Царству Божьему. К Царству, явленному на Тайной Вечери, дарованному Церкви и вспоминаемому — в его присутствии и действенности — в Евхаристии.
И потому, наконец, только по отношению к этой связи — как ее исполнение, ее действенность, раскрывается нам подлинный смысл самой глубокой и радостной тайны всей нашей веры: преложения в Евхаристии наших даров в Тело и Кровь Христовы. Тайны, о которой, как о таинстве Святого Духа, предстоит нам говорить в следующей главе.
VII
До этого, однако, мы должны остановиться на ответе, даваемом самой Евхаристией, евхаристическим опытом Церкви на вторую редукцию: на отождествление воспоминания Тайной Вечери с воспоминанием крестных страданий и смерти Христа, и, следовательно, на истолкование Евхаристии как таинства прежде всего Голгофской жертвы.
Скажем сразу, что лежащая в основе этой «редукции» связь между Тайной Вечерью и вольными страданиями Христа для Церкви всегда была несомненной, удостоверяемой не только всем ее литургическим преданием, но в первую очередь самим Евангелием. По Евангелию, Христос нарочито совершает Тайную Вечерь «прежде страдания Своего» (Лк. 22:17) и зная, что пришел час их (Ин. 13:1). Свою прощальную беседу с учениками, в которой дает Он им Свою новую заповедь и которую начинает еще за вечерью, Он продолжает и завершает на пути в Гефсиманский сад («встаньте, пойдем отсюда» Ин. 14:31), так что сам этот исход, восхождение ко кресту явлены нам как завершение Тайной Вечери. И о связи этой, повторяю, свидетельствует и сама евхаристическая молитва, которая воспоминание о Тайной Вечери неизменно связывает с воспоминанием о Кресте.
Таким образом, речь идет не о связи этой самой по себе, а об ее богословском истолковании. Оправдывает ли все сказанное о ней тот подход к Евхаристии, что в евхаристическом воспоминании видит и его толкует как средство сакраментальной актуализации Голгофской жертвы? И правильно ли из этого подхода вытекающее понимание Тайной Вечери как акта, которым Христос прежде Своего страдания, в предвидении Своей Голгофской жертвы, прообразовал ее, установив ее сакраментальную «форму», дабы спасительные плоды этой жертвы могли всегда подаваться верующим в таинстве?
И вот, в свете всего сказанного выше об евхаристическом опыте и «знании» Тайной Вечери, на эти вопросы мы не только можем, но и должны ответить отрицательно. Подход этот неправилен, и неправилен опятьтаки в ту меру, в какую определен он все тем же выделением евхаристического воспоминания, отрывом его от целостности священнодействия, о котором мы знаем уже, что оно все к воспоминанию направлено, все к нему, как к своему завершению, приводит.
Ведь в том как раз и весь смысл, вся бесконечная радость этого воспоминания, что вспоминает оно Тайную Вечерь не как «средство», а как явление, и больше чем явление, — присутствие и дар самой цели: того Царства, для которого создан был Богом мiр, к которому призвал и предопределил человека и которое «в последние дни» явил в Сыне Своем Единородном, — Царства любви Отца к Сыну, любви Сына к Отцу и дара Духом Святым этой любви верующим: «Я в них, и Ты во Мне, да будут совершенны воедино… да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них» (Ин. 17:23, 26).
Потому мы и назвали Тайную Вечерь событием завершительным, что, будучи явлением цели, она есть явление конца. Конец же этот — Царство Божие «не от мiра сего», а потому неотмiрно, хотя и совершившееся в «мiре сем», явление его. «Я уже не в мiре», — говорит Христос за Тайной Вечерью (Ин. 17:10). И потому что Он уже не в мiре, и «не от мiра» та Слава, которую в эту ночь, за этой трапезой, являет и дает Он ученикам («и слава, которую Ты дал Мне, я дал им» (Ин. 17:22). Тайной Вечерью завершается земное служение Христа, и об этом свидетельствует Сам Христос в Своей прощальной беседе и первосвященнической молитве: «Ныне прославился Сын Человеческий и Бог прославился в Нем» (Ин. 13:31). «Я проcлавил Тебя на земле, совершил дело, которое Ты поручил Мне исполнить» (Ин. 17:4).
Но тогда все то, что совершает Христос после Тайной Вечери и что после нее вспоминает евхаристическая молитва, раскрывается и в молитве этой, и в вере и опыте Церкви как следствие этого явления Царства, как первая, решающая и спасительная победа его в мiре и над мiром.
VIII
Христос был распят «мiром сим» — его грехом, злобой, богоборчеством. В земной истории, в нашем земном времени инициатива Креста принадлежала греху, как принадлежит она ему и сейчас, в каждом из нас, когда нашими грехами мы «снова распинаем в себе Сына Божьего и ругаемся Ему» (Евр. 6:6).
Если же стал Крест — орудие позорной казни — священнейшим символом нашей веры, надежды и любви, если не устает Церковь прославлять его непостижимую и непобедимую силу, видеть в нем «красоту вселенной» и «врачество твари» и свидетельствовать, что «прииде Крестом радость всему мiру», то потому, конечно, что тем же Крестом, который воплотил саму сущность греха как богоборчества, грех этот был побежден; потому что крестной смертью, в которой смерть, воцарившаяся в мiре, торжествовала, казалось, свою окончательную победу, сама смерть была разрушена; потому, наконец, что из глубины этой крестной победы воссияла радость воскресения.
Но что же претворило и вечно претворяет Крест в эту победу, как не любовь Христова, не та же Божественная Любовь, которую, как саму сущность и славу Царства Божьего, явил и даровал Христос за Тайной Вечерью? И где же, как не за Тайной Вечерью, совершилась та полная, всецелая самоотдача этой Любви, что — в «мiре сем» — сделала Крест: предательство, распятие, страдание и смерть — неизбежным?
Именно об этой связи между Тайной Вечерью и Крестом, о связи их, как явления Царства Божьего и его победы, свидетельствует и Евангелие, и церковное богослужение, особенно же изумительные по глубине своей службы Страстной Седмицы. В них Тайная Вечерь все время отнесена к той ночи, которая окружает ее со всех сторон и в которой особенно ярко сияет свет празднества Любви, что в «горнице большой, устланной», как бы от века предуготованной, совершает Христос с учениками Своими. Это — ночь греха, ночь как сама сущность «мира сего». И вот она сгущается теперь до предела, она готовится поглотить и этот последний сияющий в ней свет. Уже «князи людстии собрашася вкупе на Господа и на Христа Его». Уже заплачены тридцать сребренников — цена предательства. Уже выходит, вождями своими возбужденная, мечами и дрекольями вооруженная, толпа на дорогу, ведущую к Гефсиманскому саду.
Но тьмой этой — и это бесконечно важно для церковного понимания Креста — омрачена и сама Тайная Вечерь. Знает Христос — «рука предающего Его с Ним за столом» (Лк. 22:21). И именно с Тайной Вечери, из ее света, «приняв кусок», в эту страшную ночь выходит Иуда, а за ним вскоре Христос. И если в службах Великого Четверга, дня нарочитого воспоминания Тайной Вечери, радость все время переплетается с печалью, если опять и опять вспоминает Церковь не только свет, но и омрачившую его тьму, то потому, что в двойном исходе — Иуды и Христа, из того же света — в ту же тьму, — видит, знает Церковь начало Креста, как тайны греха и тайны победы над ним.
Тайны греха. Ибо исход Иуды — это предел и завершение того греха, который начало свое имеет в раю и сущность которого — в отпадении любви человеческой от Бога, в выборе этой любовью себя, а не Бога. Этим отпадением начинается, им изнутри определена вся жизнь, вся история мiра, как мiра падшего, как «мiра сего», во зле лежащего, как царства князя мiра сего. И теперь, в исходе Иуды, апостола и предателя, эта история греха — ослепшей, искаженной, отпавшей любви, любви, ставшей воровством, ибо «для себя» ворующей жизнь, данную для общения с Богом, — приходит к концу. Ибо в том мистически-страшный смысл этого исхода, что тоже из рая выходит Иуда, из рая бежит, из него изгоняется. Он был на Тайной Вечери, его ноги умыл Христос, в свои руки принял он хлеб Христовой любви, ему в этом хлебе отдал Себя Христос. Он видел, он слышал, он руками своими осязал Царство Божие. И вот, подобно Адаму, исполняя Адамов первородный грех, доводя всю страшную логику греха до ее предела, он Царства этого не захотел. В Иуде «мiр сей», его богоборческое хотение, его падшая любовь оказались сильнее. И хотение это, в силу все той же страшной логики, не могло не стать — последовательно, неизбежно — хотением богоубийства. После Тайной Вечери Иуде некуда идти, как только в тьму богоубийства. Когда же совершится оно и исчерпанным окажется это хотение и им «живущая» жизнь, Иуде некуда будет выйти, как только в самоуничтожение и в смерть…
Тайны победы. Ибо во Христе, который Своей самоотдачей явил на Тайной Вечери Свое Царство и славу его, в ночь «мiра сего» выходит само это Царство. После Тайной Вечери Христу тоже некуда больше идти, как только на эту встречу, на смертельный поединок с Грехом и Смертью. Потому что не могут просто «сосуществовать» два эти Царства — Царство Божие и Царство князя мiра сего. Потому что, чтобы разрушить владычество греха и смерти, вернуть Себе Свое творение, украденное у Него дьяволом, и спасти мiр, отдал Бог Сына Своего Единородного. Таким образом, самой Тайной Вечерью, явлением на ней Царства любви, обрекает Себя Христос на Крест. Крестом Царство Божие, тайно явленное на Вечери, входит в «мiр сей», и входом этим само себя претворяет в борьбу и победу.
IX
Таково знание, таков изначальный опыт Креста в Церкви, засвидетельствованный всем ее литургическим преданием, прежде же всего — евхаристическим воспоминанием.
Итак, — продолжает молитва благодарения, — вспоминая спасительную эту заповедь, и все, ради нас бывшее:
крест, гроб, тридневное воскресение,
на небеса восхождение, одесную седение второе и преславное паки пришествие…
Это перечисление, в котором — подчеркнем это — Крест не выделен, непротивопоставлен другим вспоминаемым в нем событиям, а вместе с ними составляет как бы один восходящий ряд, есть, таким образом, воспоминание единой победы, одержанной во Христе Царством Божиим над мiром сим. Победы, осуществляющейся, однако, в последовательности побед, каждая из которых исполняет себя в последующей, есть акт победного продвижения к тому концу, когда Христос «предаст Царство Богу и Отцу… да будет Бог все во всем» (1 Кор. 15:24—28).
Соединяет же все эти победы воедино, претворяет их в единую победу жертвенная любовь Христа, единая жертва, всеми ими Христом целостно приносимая. Вот тут, по отношению к этой единой и всеобъемлющей жертве Христовой, и вскрывается ущербность того отождествления жертвы, приносимой за нас Христом, только с крестным страданием и смертью, что присуще школьному «расчленительному» богословию.
Ущербность эта укоренена, конечно, в первую очередь в одностороннем, юридическом понимании самой идеи жертвы как акта искупительного, соотносительного со злом и грехом как их искупление, и потому акта, по самой сущности своей, «требующего» страдания, а в пределе — и смерти. Понимание это, однако, — и мы говорили об этом уже раньше, в главе, посвященной Евхаристии как таинству приношения, — именно одностороннее и, в односторонности своей, ложное. В сущности своей жертва связана не с грехом и злом, а с любовью, она есть самораскрытие и самоосуществление любви. Нет любви без жертвы, ибо любовь, будучи самоотдачей другому, полаганием жизни в другом, совершенным послушанием другому, и есть жертва. Если же в мiре сем жертва действительно и неизбежно связана со страданием, то это не, по своей сущности, а по сущности мiра сего, во зле лежащего, сущности его как отпадения от любви.
Обо всем этом мы говорили раньше, и нам нет надобности повторять это здесь. Для нас важно лишь то, что в евхаристическом опыте Церкви, в опыте Евхаристии как жертвы, жертва эта обнимает собою всю жизнь Христа, все Его служение или, еще лучше сказать, она есть Сам Христос. Ибо Христос — совершенная Любовь — есть потому и совершенная Жертва, Жертва не только в спасительном Своем служении, но прежде всего в предвечном Сыновстве Своем, как самоотдаче в любви и в совершенном послушании Отцу. Да, мы можем, не боясь впасть в противоречие с классическим учением о всеблаженстве Божием, возводить жертву к Самой Троичной Жизни, больше того — само всеблаженство Божие созерцать в совершенстве Пресвятой Троицы как совершенной самоотдачи Друг Другу Отца, Сына и Духа, как совершенной любви и, потому, совершенной жертвы.
Эту предвечную жертву приносит Сын Отцу, претворяя ее послушанием Отцу в самоотдачу за жизнь мiра. Приносит Своим вочеловечением, принятием человеческой природы, становясь на веки веков Сыном Человеческим. Приносит, принимая крещение Иоанново и в нем беря на Себя весь грех мiра. Приносит Своею проповедью и чудесами. И это приношение, исполняет в явлении и даровании ученикам Своим за Тайной Вечерью Царства Божьего как Царства совершенной самоотдачи, совершенной любви, совершенной жертвы.
Но потому, что совершается приношение это в «мiре сем», потому, что встречает оно с самого начала сопротивление греха во всех его проявлениях — от крови младенцев, избиенных Иродом, от неверия и маловерия мiра до исступленной ненависти книжников и фарисеев, потому все оно, тоже с самого начала, есть Крест: страдание и его приятие, нравственное борение и его преодоление, Распятие в глубоком смысле этого слова. «И начал ужасаться и тосковать» — это сказано о последнем борении, последнем изнеможении в ночь предательства в Гефсиманском саду. Но сами ужас этот и эта тоска, ужас — от греха, окружающего Христа, тоска — от неверия «своих», к которым пришел Он, присущи всей жизни, всему служению Христа. И недаром в дни празднества Рождества, готовясь к радостному празднованию Боговоплощения, Церковь совершает некое преобразование Страстной седмицы, в самой этой радости созерцает изначала и неизбежно вписанный в нее Крест.
Как все земное служение Христа есть принесение — в «мiре сем», «нас ради человек и нашего ради спасения» — предвечной Жертвы любви, — так все оно, в мiре сем, есть Крест. Завершенное как радость, как дар Царства Божьего на Тайной Вечери, оно завершается на Кресте как борение и победа. То же приношение, та же жертва, та же победа. И, наконец, Крестом, и как Крест, это приношение, эта жертва и победа передаются, даруются нам, сущим в мiре сем. Потому что в мiре сем, и прежде всего в нас самих, только Крестом совершается восхождение в радость и полноту завещанного нам Царства.
X
Только Крестом… Действительно, всем тем, что в этой главе, и не только, но и всем этим трудом, я пытаюсь сказать заведомо немощными и недостаточными словами — о сущности Церкви как восхождения на небо, в радость Царства Божьего, и об Евхаристии как таинстве этого восхождения; сами слова эти о радости и полноте были бы поистине словами безответственными, если бы не были они отнесены — самой Церковью, в самой Евхаристии — ко Кресту, как к единственному пути этого восхождения, как к средству нашего в нем участия.
«Крестом Господа нашего Иисуса Христа для меня мiр распят и дела мiра» (Гал. 6:15). Нужно ли доказывать, что в этих словах ап. Павла выражена вся сущность христианской жизни как следования за Христом? Мiр распят для меня: если следование за Христом есть ответная любовь на Его любовь, ответная жертва на Его жертву, то в мiре сем оно не может не быть подвигом постоянного отвержения мiра в его самости и гордыне, в «хотении» его как «похоти плоти, похоти очей и гордости житейской», Я распят для мiра: а эта жертва не может не быть моим распинанием, ибо мiр сей не только вне меня, но прежде всего во мне самом, в том ветхом Адаме во мнe смертельная борьба с которым новой, дарованной мне Христом жизни никогда не прекращается в земном нашем странствии.
«В мiре будете иметь скорбь» (Ин. 16:33). Эту скорбь имеет, это страдание познает всякий, кто хотя бы в самую малую меру следует за Христом, любит Его и Ему себя отдает. Это крест — страдание. Но сама эта скорбь любовью и самоотдачей претворяется в радость, ибо познается как сораспинание Христу, как принятие Его Креста, и потому — участие в Его победе. «Мужайтесь, Я победил мiр» (Ин. 16:22).
Вот почему евхаристическое воспоминание, будучи воспоминанием Царства Божьего, явленного, завещанного на Тайной Вечери, есть тем самым и неотделимое от него воспоминание Креста, Тела Христова, но за нас ломимого, Крови Христовой, но за нас изливаемой. Вот почему только Крестом дар Царства Божьего претворяется в приятие его, а явление его на Евхаристии — в наше восхождение на небо, в наше участие в трапезе Христовой в Царстве Его.
XI
Таинство собрания, таинство приношения, таинство возношения и благодарения и, наконец, воспоминания. Единое таинство Царства Божьего, единой Жертвы Христовой любви. И потому таинство явления, дара нам нашей жизни как жертвы. Ибо нашу жизнь Христос в Себе принес и отдал Богу. Для жертвенной жизни, жизни — любви, был создан человек. Ее потерял — ибо нет иной жизни — в отпадении своей любви от Бога. И ее, эту жертву — как жизнь, и жизнь — как жертву явил Христос в самоотдаче Своей любви, ее даровал как восхождение в Царство Божие и причастие Ему.
Об этой Жертве, во Христе ставшей нашей, об ее всеобъемлющей полноте свидетельствуют, ее выражают слова, которыми завершается евхаристическое воспоминание:
Твоя от Твоих
Мы Тебе приносим О всех и за все…
И этими завершительными словами конец претворяется в начало. В то вечное начало, ибо вечное обновление всего, которое являет и исполняет Своим пришествием Утешитель Дух Святой.
Глава 11. ТАИНСТВО СВЯТОГО ДУХА
…нас же всех от единого Хлеба и Чаши приобщающихся, соедини друг ко другу во единого Духа причастие.
(Литургия св. Василия Великого.)
…нас же всех от единого Хлеба и Чаши приобщающихся, соедини друг ко другу во единого Духа причастие.
(Литургия св. Василия Великого.)
I
Теперь мы достигли вершины евхаристического священнодействия. Все сказано, все воспомянуто перед Престолом Божиим, за всё принесено благодарение, и вот молитва, которой совершалось это возношение, эта жертва хваления, обращается теперь к Отцу с мольбой о ниспослании Духа Святого «на нас и на предлежащие дары»:
…еще приносим Ти
словесную сию и бескровную службу, и просим, и молим, и милися деем, низпосли Духа Твоего Святаго на ны и напредлежащия дары сия. И сотвори убо хлеб сей — честное Тело Христа Твоего, а еже в чаше сей,
честную Кровь Христа Твоего, преложив Духом Твоим Святым, якоже быта причащающимся, во трезвение души,
во оставление грехов,
в приобщение Святаго Твоего Духа… не в суд или во осуждение.
Но именно потому, что мы этой вершины достигли, необходимо собрать воедино все то, что вело нас к ней и о чем мы говорили в предшествующих главах. Ибо сам текст Литургии, приведенный выше, связывает эпиклезу, призывание Святого Духа, с претворением евхаристических даров в Тело и Кровь Христовы.
Связь эта, однако, как мы уже знаем, толкуется по-разному: в западной схоластической традиции — как молитва, содержащая в себе «тайносовершительную формулу»; а на православном Востоке — как молитва, завершающая все евхаристическое священнодействие: приношение, благодарение, воспоминание — как исполнение всей Божественной Литургии в евхаристическом преложении святых даров.
Это западное учение постепенно проникло на Восток и отчасти было им принято. Я говорю — «отчасти», потому что, с одной стороны, православный Восток в целом несомненно отверг латинское учение об «установительных словах» как причине преложения. С другой же стороны, он его «недоотверг», и молитва эпиклезы и в православном богословии стала толковаться как «тайносовершительная формула».
Многовековой спор об эпиклезе, об ее месте в Литургии, в сущности, превратился в спор о двух «моментах» преложения, литургически отделенных один от другого не минутами даже, а секундами. Этим, по всей вероятности, объясняется то, что в отличие от страстей и волнений, сопутствовавших великим догматическим спорам Отеческой эпохи, вопрос об эпиклезе, о преложении Святых Даров, и о богословии таинств вообще, не вызвал особенного интереса на Востоке. Ибо, поскольку ни на Востоке, ни на Западе не ставилась под вопрос реальность преложения Даров и западный подход к таинствам внедрялся в жизнь восточной Церкви постепенно, церковный народ как бы не замечал его. Внешне — и обряды, и молитвы оставались такими же, привычными, своими, и потому, когда de facto западное восприятие таинств, и в первую очередь Евхаристии, воцарилось в наших учебниках, проникло в «катехизис», подавляющее большинство верующих, включая богословов и иерархию, просто не почувствовали происшедшей перемены.
II
Я убежден, однако, что наступило время перемену эту осознать и понять, что речь идет здесь не о второстепенных деталях, а о чемто предельно существенном для Церкви и для нашей христианской жизни. Для православных основой толкования Евхаристии навеки остаются слова св. Иринея Лионского: «Наше учение согласно с Евхаристией, а Евхаристия, в свою очередь, подтверждает наше учение». (Adv. Haer. IV, 18). Все, что касается Евхаристии — касается Церкви, все, что касается Церкви — касается Евхаристии и этой взаимосвязностью испытуется.
Между тем, именно эта изначальная взаимосвязанность оказалась как бы разорванной распространением нового понимания таинств, вошедшего в Церковь после обрыва отеческой традиции. В этом учении Евхаристия, воспринимавшаяся в древней Церкви как таинство единства, таинство восхождения Церкви и исполнения ее за трапезой Господней в Его Царстве, — стала восприниматься и определяться как одно из средств освящения верующих. Яснее всего это видно в превращении причащения из акта церковного, соборного, из исполнения нами нашего членства в Церкви, Теле Христовом, — в личный акт благочестия, и для мирян при этом акт исключительный, регулируемый не Церковью, а личным благочестием и «выбором» самого причастника.
На Литургии мы продолжаем молиться:
нас же всех от единого
хлеба и чаши приобщающихся — соедини друг ко другу
во единого Духа причастие…
Но в чем состоит — на наших Литургиях без причастников — это единство? Мы молимся и в начале, и в конце Литургии: «Полноту Церкви Твоея сохрани», — но о какой полноте идет речь? И что при этом подходе могут означать обращенные к нам слова апостола Петра: «Вы — род избранный, царственное священство, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный Свой свет»? (1 Петра 2:9).
Я не буду повторять здесь всего, уже сказанного выше, о других последствиях для Церкви этой метаморфозы Евхаристии и ее восприятия. Сказанного достаточно, я думаю, чтобы понять, что мы имеем дело здесь с ущерблением и, потому, искажением литургического предания Церкви, его Lex orandi. И, следовательно, в чем нуждаемся мы больше всего — в возврате к этому преданию, к восстановлению его подлинной перспективы и сущности.
III
Это приводит нас еще раз к той многочастности Божественной Литургии, о которой мы неоднократно утверждали, что именно в ней, этой многочастности, и ею совершается Евхаристия.
Литургия, как таинство, начинается с приготовления Св. Даров и собранием в Церковь. За собранием следует вход и благовестие Слова Божьего, и, вслед за тем — приношение, то есть положение евхаристических даров на престол. После целования мира и исповедания веры начинается анафора: возношение даров в молитве благодарения и воспоминания. Анафора завершается эпиклезой, то есть молением о том, чтобы Бог явил Духа Святого, показал хлеб и вино нашего приношения Телом и Кровью Христовыми и сподобил нас причаститься им.
Вот эту многочастность Литургии, зависимость в ней друг от друга всех ее элементов, всего священнодействия и отрицает западная схоластика. B богословское истолкование Евхаристии она не входит, ему она не нужна, ибо, напомню слова Dom Vonier, процитированные в одной из первых глав, что таинства составляют реальность sui generis, исполняемые только установлением их Христом и ни от чего другого в Церкви не зависящие. В чем же смысл этого спора, этого расхождения? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно напомнить, что вплоть до своего «западного пленения» православный Восток не выделял таинства в отдельный «объект» изучения и определения, не отделял его в некий отдельный богословский трактат. Такого выделения мы не находим ни в ранних «крещальных» литургиях, ни в пришедших им на смену «мистагогиях» (пс. Дионисия, преп. Максима Исповедника и т. д.). Слово таинство не было ограничено отождествлением его в наши теперешние семь таинств. Это слово обнимало собой всю тайну спасения мира и человека Христом и в сущности все содержание христианской веры. Евхаристию Отцы Церкви воспринимали и как раскрытие, и как исполнение этой всеобъемлющей тайны — «ангелом несведомой», но нам, новому народу Божьему, явленной во всей благодатной полноте. Я не останавливаюсь на объяснении больших «мистагогий», потому что расцвели они, когда чин и строй евхаристического богослужения уже достиг в основном своей окончательной формы. Их влияние, или, вернее, влияние их эпигонов — Германа Константинопольского, Симеона Солунского — влияние не всегда благополучное и «здравое» — стало расплываться в сложных аллегориях, побочной символике и т.д. Поэтому важнее для нас свидетельство, которое находим мы в самом благочестии Церкви, в восприятии и опыте Евхаристии у церковного народа. А согласно этому свидетельству, каждый член Церкви знал, что с самого начала, с провозглашения дьяконом «καίρος!» («время поработати Господеви!») и до завершительного «с миром изыдем», он участвует в одном общем деле, в единой священной реальности, всецело отождествляя себя с тем, что в данный момент раскрывает, являет и дарует Церковь в своем восхождении к небесной трапезе Царства.
Об этом, повторяю, свидетельствует само священнодействие. Так, завершая приготовление даров, проскомидию, священник кадит уготованные Дары и прикладывается к ним. На входе предстоятель утверждает, что Бог сподобил нас, смиренных и недостойных раб Своих, и «в час сей стати перед славою святого Твоего жертвенника», и, затем, благословляет горний престол: «Благословен еси на престоле Царства Твоего…». И, наконец, при целовании мира, прежде чем совершать словами — «Христос побреди нас, и есть и будет…», священник опять прикладывается к лежащим на престоле Дарам. Все это реально, и все это, как именно реальное, переживается всеми участниками Литургии.
Иной богослов-пурист вопрошает: почему люди становятся на колени во время Великого Входа? Ведь Дары еще только хлеб, только вино, еще не «стали» Телом и Кровью Христа. Но до этого вопроса простому молящемуся как будто нет дела, ибо, если не разумом, то всем сердцем знает, что на Великом Входе совершается само приношение, а не аллегорическое его изображение, и что совершается оно Христом, ибо Он есть — «и приносящий, и приносимый, и приемлющий, и раздающий». Про Литургию можно сказать, что вся она — во Христе, вся — Христос с нами и мы во Христе.
IV
Но нас могут спросить: не означает ли сказанное о многочастии Литургии, что преложение Святых Даров в Тело и Кровь Христовы совершается постепенно, шаг за шагом, так что в конце концов неясным оказывается, когда именно оно совершается? Вопрос этот — сознательно или бессознательно — определяет собою доктрину о консекрации, то есть о тайносовершительной формуле, о том, как и когда хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христовыми. Но возникнуть этот вопрос мог только в эпоху выдыхания в схоластическом богословии его эсхатологического измерения и сущности христианской веры. А это ставит нас перед вопросом о времени.
Литургия служится на земле, и это значит — во времени и пространстве «мiра сего». Но если служится она на земле, то совершается на небе, в новом времени нового творения, во времени Духа Святого. Для Церкви вопрос о времени имеет огромное значение. Ибо, в отличие от того широко распространенного в мире спиритуализма, что основан на отвержении времени, на стремлении выйти из него, на отождествлении его со злом, — для христиан время, как и все в творении, — от Бога и Божье. От первых слов книги Бытия: «В начале сотворил Бог небо и землю», — до слов апостола Павла: «Когда наступила полнота времени» (Гал. 4:4), и, наконец, утверждения св. Иоанна Богослова: «Наступает время и настало уже» (Ин. 5:25) — не вне времени, а в нем и по отношению к нему прозвучало и вечно звучит Божественное удостоверение: «И увидел Бог, что это — хорошо!».
«Спиритуалистам» противостоят в нашем «религиозном мiре» активисты, чей духовный горизонт ограничен временем, историей, разрешением социальных проблем. Если «спиритуалисты» отвергают время, то «активисты» как бы не чувствуют, его онтологической падшести, не чувствуют, что оно не только отражает падение мiра, но само есть «реальность» этого падения, торжества «смерти и времени», что царят на земле. «Проходит образ мiра сего», и именно «старое время» есть образ проходящести всего земного на пути к неизбежной смерти.
Между тем, именно в это падшее время — и тут терпят крах как спиритуалисты, так и активисты, — именно в это падшее время, в этот падший мiр снизошел в Своем вочеловечении Христос, в нем возвестил, что приблизилось грядущее Царство Божье, спасение от греха и смерти, «иного жития, вечного, начало». И не только возвестил, а Своим вольным страданием, распятием и воскресением осуществил эту победу в Себе и даровал ее нам.
В день Пятидесятницы сошел на Церковь Дух Святой, а с Ним и в Нем — новое время. Нет, старое время не исчезло и внешне в мiре ничего не изменилось. Но Церкви Христовой, живущей в Духе и Духом, дана заповедь и сила претворять его в новое время. «Се творю все новое» (Откр. 21:5) — это не замена старого новым, не исход в какой-то «иной» мiр. Это тот же мiр, сотворенный Божественной Любовью, и который в Духе Святом мы видим и принимаем таким, каким сотворил его Бог — «небом и землей, исполненными славы Божией».
Итак, пребывать в новом времени означает — пребывать в Духе Святом. «Был я в Духе в день воскресный» (Откр. 1:10). Эти слова Тайновидца применимы, конечно, ко всем верующим, живущим хоть в малой степени тем стяжанием Духа Святого, о котором, как о сущности и цели жизни, говорил преп. Серафим Саровский. Но в первую очередь применимы они к источнику этого стяжания — к Божественной Литургии. Ибо в том и состоит сущность Литургии, чтобы возносить нас в Духе Святом и в Нем претворять старое время во время новое.
Христианское богослужение, и особенно вершину его, Таинство Евхаристии, нельзя толковать в категориях культа. Ибо культ построен на различении не старого и нового, а «священного» и «профанного». Культ «сакрализирует» и сам есть плод сакрализации. Во времени он выделяет «священные дни» и «периоды», в пространстве — «священные места», в материи — «священные части», но совершается все это в «старом» времени, ибо культ статичен, а не динамичен, и иного, нового времени не знает.
Яркий пример этого — противопоставление первых христиан храму. Храм с незапамятных времен был «фокусом» сакрализации. И потому одним из главных обвинений христиан в эпоху гонений было обвинение в атеизме, в отсутствии священного центра. На это обвинение и отвечает в Деяниях Апостольских первомученик св. Стефан. Разъяренной толпе, побивающей его камнями, он заявляет: «Всевышний не в рукотворных храмах живет, как говорит пророк: небо престол Мой и земля — подножие ног Моих. Какой дом созиждите Мне, говорит Господь, или какое место для покоя Моего? Не Моя ли рука сотворила все сие?..». И в минуту смерти Стефан воскликнул: «Вот я вижу небеса отверстыми и Сына Человеческого, стоящего одесную Бога» (Д.А. 7:48—50, 56). А св. Иоанн Златоуст, со своей стороны, в Беседе о Кресте и Разбойнике говорит: «Когда пришел Христос и пострадал вне города, Он очистил всю землю, сделал всякое место удобным для молитвы. …Хочешь ли знать, как вся земля, наконец, сделалась храмом и как всякое место стало удобным для молитвы?»
Не рукотворный храм, а отверстое небо, Мир, претворенный в храм, вся жизнь — в Литургию: такова основа христианской Lex orandi. И если мы до сих пор называем храм — церковью, то есть собранием, то это потому, что возник он не из жажды «сакрализации», а из евхаристического опыта Церкви, опыта неба на земле.
V
Теперь, если в свете сказанного постараться понять смысл литургической многочастности и ее, так сказать, «литургической необходимости», нужно вспомнить, что укоренена она в Евхаристии как Таинстве Воспоминания: «Сие творите в Мое воспоминание». В словах этих предание справедливо видит установление Евхаристии на Тайной Вечери. Но ошибка, ущербленность школьных толкований в том, что слово cue они относят исключительно и только к преложению евхаристических даров в Тело и Кровь Христовы, и тем самым выделяют это установление из Литургии в целом. Между тем, как сущность Литургии и ее многочастности в том и состоит, что вся она — от начала до конца — воспоминание, явление, «эпифания», спасение мiра, совершенного Христом.
Воспоминание в Евхаристии есть собирание воедино всего опыта спасения, всей полноты той реальности, что дана нам в Церкви, что составляет нашу жизнь. Реальности мiра как творения Божьего, реальности его как спасенного Христом, реальности того нового неба и земли, на которое восходим мы в таинстве восхождения в Царство Божие. Вспоминать — значит помнить и жить в воспоминаемом, его получать и хранить. Но как помнить, если «не творить»? Как жить невидимым, как воспринимать его, хранить его, и, главное, как хранить в полноте этот опыт? Христианство есть всегда исповедание, принятие, onыт. Но в падшем и раздробленном времени «мiра сего» целостное воспоминание это невозможно иначе, как в последовательности составляющих его частей. Ибо старое время — это горизонтальное, а не вертикальное. И потому каждая Литургия есть собирание, восстановление полноты нашего воспоминания и «опознание» его. Я только что сказал, что, служимая на земле, совершается Литургия на небе. Но — и это самое важное — то, что совершается на .небе, уже совершено, уже есть, уже совершилось, уже дано. Христос вочеловечился, умер на Кресте, сошел во ад, воскрес из мертвых, вознесся на небо, ниспослал Духа Святого. В Литургии, которую нам заповедано совершать, «дондеже Он приидет», мы не повторяем и не изображаем — мы восходим в эту тайну спасения и новой жизни, совершенную единожды, но даруемую нам «всегда, ныне и присно и во веки веков». И в этой небесной, вечной и надмирной Евхаристии не Христос сходит к нам, а мы восходим к Нему.
Литургию можно уподобить человеку, освещающему ручным фонарем — часть за частью — знакомое, прекрасное, но в ночной темноте скрытое здание, и в них, в этих частях, опознается все здание в его целости, единстве и красоте. Так и в нашей Литургии, совершаемой на земле, но совершающейся на небе. В ней раскрывается и даруется нам тайна спасения мира Христом во всей ее полноте и многочастности, в ней исполняется Церковь, в ней торжествует «иного жития, вечного, начало…».
VI
Итак, Литургия совершается в новом времени Духом Святым. Вся она — от начала до конца — есть эпиклеза, призывание Святого Духа, претворяющего все совершающееся в ней, каждое священнодействие ее в то, что они являют и раскрывают нам. Иными словами, в своей видимости, во времени «мiра сего», Литургия есть символ и выражается в символах. Но «символ» в том смысле, в котором мы говорили в начале этой книги, где символом мы назвали реальность, которая не может быть выражена, явлена в категориях «мира сего», то есть чувственно, эмпирически, видимо. Это та реальность, которую в другом месте мы назвали таинственностью, присуща всему творению Божьему, но которую человек перестал ощущать и опознавать в падшем «мире сем».
Символ поэтому нельзя объяснить и определить. В своей реальности он осуществляется, «актуализируется» претворением себя в то, на что он указывает, о чем свидетельствует, чего является символом. Но и это претворение остается невидимым, ибо совершается Духом Святым — в новом времени, а удостоверяется только верою. Так невидимо совершается и претворение хлеба и вина в Св. Тело и Кровь Христовы. Ощутительно ничего не происходит, хлеб остается хлебом, а вино — вином. Ибо если бы происходило оно «ощутимо», то христианство было бы магическим культом, а не религией веры, надежды и любви.
Поэтому не только не нужны, а поистине вредны попытки объяснить претворение, уложить его в формулы и причины. Как если бы недостаточны были изначальная вера и опыт Церкви, выраженные в словах молитвы: «Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое, сия есть самая честная Кровь Твоя…». Верую, а не знаю, ибо в «мiре сем» никакое знание, кроме того, которое раскрывается в вере, никакая «наука» не могут объяснить того, что совершается в новом времени, в пришествии Святого Духа, в претворении жизни в новую жизнь Царства Божьего, которое «посреди нас».
Таким образом, когда я говорю, что вся Литургия есть претворение, я имею в виду нечто очень простое, а именно: что в Литургии каждая ее часть, каждое священнодействие, каждый обряд претворяется Духом Святым в то, что они есть, «реальным символом» чего они являются. Так, например, многократное почитание за Литургией престола: каждение, целование, земные поклоны и т. д есть исповедание нашего присутствия вокруг престола Божьей славы, небесного святилища. Так «собрание в Церковь» претворяется в Литургии в полноту Церкви Христовой, а Вход с дарами — в приношение Церковью спасительной жертвы — «за всех и за вся»…
Итак, в Литургии все реально, но реальностью не «мiра сего» и не в его падшем и расколотом времени, а в собранном новом времени. Когда в начале XI века на Западе возникают попытки «рационального» объяснения Евхаристии, Беренгарий Турский предлагает различение в нем «мистического», то есть символического, с одной стороны, и «реального» — с другой. Таинство, по его учению, — mystice non realiter. На это Латеранский Собор, осуждая это учение, отвечает — realiter non mystice, то есть реально и, потому, не мистично, не символично (1059 г.). И это тупик, в который неизбежно заходит схоластика. Сущность его в постепенном отходе от изначального понимания и восприятия времени, а тем самым и постепенного «выдыхания» эсхатологической сущности Церкви и Таинств. Начиная с XIII века, по словам Louis Bouyer, «Евхаристия на Западе оказалась погребенной под нетрадиционными формулами и объяснениями». Что же касается Православия, то, хотя оно и не приняло всех западных объяснений и формул, но, за неимением собственного учения о Таинствах, оно сделало «своей» западную проблематику, западные вопросы, которые в свою очередь отразились на истолкованиях и определениях Евхаристии.
VII
В чем же, мы можем спросить теперь, специфическая функция той эпиклезы, то есть молитвы о ниспослании Святого Духа, которую мы находим в православной Литургии как завершительную часть Воспоминания?
О том, что это именно так, об органической связи этой молитвы с Воспоминанием, свидетельствует прежде всего сам текст эпиклезы, начинающейся со слов «Поминающе убо», и в Литургии св. Иоанна Златоуста, и в Литургии св. Василия Великого.
Текст Златоуста я привел в самом начале этой главы и потому ограничусь здесь приведением параллельной молитвы, эпиклезы в Литургии св. Василия Великого:
…Поминающе убо, Владыко, и мы спасительная Его (то есть Христовы) страдания, животворящий Крест, тридневное погребение, еже из мертвых воскресение, еже на небеса возшествие, еже одесную Тебе, Бога и Отца, селение, и славное и страшное Его второе пришествие. Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся. …дерзающе приближаемся святому Твоему жертвеннику: и предложше вместообразная (αντίτυπα) святаго Тела и Крове Христа Твоего, Тебе молимся, и Тебе призываем Святе Святых, благоволением Твоея благости, приити Духу Твоему Святому на ны и на предлежащия Дары сия…
Как видим, молитва эпиклезы составляет завершение Воспоминания. В категориях того нового времени, в которых совершается Евхаристия, оно соединяет воедино «вся о нас бывшая», то есть всю Тайну Спасения, совершенного Христом, тайну Любви Христовой, объемлющей весь мир и нам дарованной. Воспоминание есть исповедание знания этой тайны, ее реальности, а также веры в нее как спасения мiра и человека. Воспоминание, как и вся Евхаристия, и я уже говорил об этом, не есть повторение, оно есть явление, дар, опыт — «в мiре сем» и, потому, снова и снова, единой, раз и навсегда принесенной Христом Евхаристии и нашего в ней восхождения. Евхаристия совершается, от начала до конца, над хлебом и вином. Хлеб и вино суть пища, которую изначала сотворил Бог как жизнь: «вам сие будет в пищу» (Быт. 1:29). Но смысл, сущность, радость этой жизни не в пище, а в Боге, в общении с Ним. И вот от этой пищи — «в раи пищи безсмертия» (Лит. Василия Великого) отпал человек, и в нем — «мiр сей». В нем воцарилась пища, но воцарение это — не к жизни, а к смерти, распаду и разлуке. И потому Христос, придя в мiр, назвал Себя «хлебом Божиим, который сходит с небес и дает жизнь мiру» (Ин. 6:33). «Я есмь хлеб жизни, приходящий ко Мне не будет алкать и верующий в Меня не будет жаждать никогда» (Ин. 6:35).
Таким образом, Христос есть «хлеб небесный», ибо это определение включает в себя все содержание, всю реальность нашей веры в Него как Спасителя и Господа. Он есть жизнь, и потому — пища. Эту жизнь Он приносит в жертву «за всех и за вся», дабы причастить нас всех Своей жизни — новой жизни нового творения — и явить нас, прежде всего самим себе, как Тело Христово.
На все это Церковь отвечает Аминь, все это приемлет верою, все это исполняет в Евхаристии Духом Святым. Весь обряд Литургии есть явление, одной за другой, тех реальностей, из которых состоит спасительное дело Христово. Но, повторю еще раз, постепенность здесь — не в совершении, а в явлении. Ибо являемое — не нечто новое, чего не было до этого. Нет, в Христе все уже совершилось, все реально, все даровано. В Нем получили мы доступ к Отцу и причастие Св. Духа и предвосхищение Новой Жизни в Царстве Его.
И вот та эпиклеза, которую находим мы в конце Евхаристической молитвы, и есть это явление и этот дар, а также принятие их Церковью. «Низпосли Духа Святаго на ны и на предлежащие дары сия». Ибо призывание Святого Духа не есть отдельный акт, единственным объектом которого является Хлеб и Вино. Сразу же после призывания Святого Духа предстоятель молится: «Нас же всех, от единого хлеба и чаши причащающихся, соедини друг ко другу во единого Духа Святаго причастие» (св. Василий Великий). «Якоже быти причащающимся (дабы были они для причастников) во трезвение души, во оставление грехов, в причащение Святого Твоего Духа, во исполнение Царствия небеснаго…». И далее, опятьтаки без перерыва, молитва переходит в ходатайство, о котором мы еще будем говорить дальше. Цель Евхаристии не в преложении хлеба и вина, а в нашем причащении Христу, ставшему нашей пищей, нашей жизнью, явлением, Церкви как Тела Христова.
Вот почему на православном Востоке Святые Дары сами по себе никогда не стали объектом особого почитания, созерцания и поклонения, объектом также особой богословской «проблематики»: как, когда, каким образом совершается их преложение. Евхаристия, и это значит преложение Святых Даров, есть тайна, не могущая быть раскрытой и объясненной в категориях «мiра сего» — времени, сущности, причинности и т. д. Раскрывается она вере: «Еще верую яко сие есть самое пречистое Тело Твое, сия есть самая честная Кровь Твоя». Ничего не объяснено, ничего не определено, ничего не изменилось в «мiре сем». Но откуда тогда этот свет, эта радость, заливающая сердце, это чувство полноты и прикосновения «мiрам иным»?
Ответ на эти вопросы мы находим в эпиклезе. Но ответ не «рациональный», построенный по законам нашей «одноэтажной» логики, но раскрываемый нам Духом Святым. Почти во всех дошедших до нас чинах Евхаристии, в текстах эпиклезы Церковь молится, чтобы была Евхаристия для причащающихся «в приобщение Святого Духа»: «…Нас же всех, от единого хлеба и чаши причащающихся, соедини друг ко другу во единого Духа Святаго причастие» (είς κοινωνίαν του άγιου Σου Πνέυματος), и, далее, «во исполнение Царствия Небесного» (είς βασιλείας ούρανων πλήρωμα). Оба эти определения цели Евхаристии в сущности синонимны, ибо оба являют эсхатологическую сущность Таинства, обращенность его к грядущему, но Церкви уже и явленному и даруемому, Царству Божьему.
Таким образом, эпиклезой завершается анафора, то есть та часть Литургии, что включает в себя «собрание в Церковь», вход, благовестие Слова Божия, приношение, возношение, благодарение и воспоминание. Но с эпиклезы же начинается и та, завершительная часть Литургии, сущность которой в Причастии, в раздаянии верующим Святых Даров — Тела и Крови Христовых.
Глава 12. ТАИНСТВО ПРИЧАСТИЯ
Исполнися и совершися елико по нашей силе, Христе Боже наш. Твоего смотрения таинство: имеем бо смерти Твоея память, видехом воскресения Твоего образ, исполнихомся бесконечныя Твоея жизни, насладихомся неистощаемыя Твоея пищи, еяже и в будущем веце всем нам сподобитися благоволи, благодатию безначальнаго Твоего Отца, и святаго и благаго и животворящаго Твоего Духа…
(Молитва на потребление Св. Даров, Литургия св. Василия Великого.)
Глава 12. ТАИНСТВО ПРИЧАСТИЯ
Исполнися и совершися елико по нашей силе, Христе Боже наш. Твоего смотрения таинство: имеем бо смерти Твоея память, видехом воскресения Твоего образ, исполнихомся бесконечныя Твоея жизни, насладихомся неистощаемыя Твоея пищи, еяже и в будущем веце всем нам сподобитися благоволи, благодатию безначальнаго Твоего Отца, и святаго и благаго и животворящаго Твоего Духа…
(Молитва на потребление Св. Даров, Литургия св. Василия Великого.)
I
За века своего длительного развития Литургия подвергалась многим изменениям. Но не было в ней изменения более глубокого и более значительного, чем то, которым по сей день отмечена последняя часть евхаристического священнодействия — чин причащения Святым Дарам Тела и Крови Христовых. Поскольку же часть эта поистине завершает и исполняет святейшую тайну Евхаристии, а тем самым и всю Литургию, остановиться на ней, вернее, на исказивших ее изменениях, мы и должны в начале этой последней главы.
С самого начала причастие всех верных на Литургии воспринималось Церковью как очевидная цель Евхаристии и осуществление слов Спасителя: «да ядите и пиете за трапезой Моею в Царстве Моем» (Лк. 22:30). Поэтому «формою» Евхаристии была трапеза, исполнением ее — общее причащение. Все это самоочевидно и в православной перспективе не требует доказательств.
Объяснения требует факт постепенного в истории отпадения все большего числа членов Церкви от этого восприятия Евхаристии, сведение ее к восприятию индивидуальному. Современный верующий и церковный человек не видит необходимости приступать к причастию за каждой Литургией. Из Катехизиса он узнает, «что Церковь матерним гласом завещевает исповедоваться перед духовным отцом, и причащаться Тела и Крови Христовых, ревнующим о благоговейном — четырежды в год, или и каждый месяц, а всем непременно — однажды в год» (М. Филарет, Катехизис, Прав. Испов., ч. I, вопрос 90). Желающий приобщиться должен обязательно приступить к Таинству покаяния, и, наконец, это нужно подчеркнуть, если какой-либо мiрянин и возжелает причастия «сверх обычной нормы», то желание это, за неимением и полным отсутствием ссылок на соборное, церковное восприятие таинства, характеризуется обычно как искание «более частого причащения», а не как исполнение членом Церкви своего христианского призвания, исполнения своего членства в Теле Христовом. Все это так прочно вошло в церковную жизнь и укрепилось в ней, что в Катехизисе имеются особые вопросы о том — «какое участие в Божественной Литургии могут иметь те, которые только слушают ее, а не приступают ко святому причащению?» Ответ на это: «Они могут и должны участвовать молитвой, верой и непрестанным воспоминанием Господа нашего Иисуса Христа, который именно повелел сие творить в Его воспоминание» (заметим, именно вкушение Даров заповедал Христос в словах: «приимите, ядите… пейте от нея вси…»). Заметим также, что вопросы эти — о непричащающихся, и ответы на них относятся фактически к огромному большинству Церкви, а не к каким-либо исключительным случаям. Увы, исключение в этом учении составляют причащающиеся…
Что же произошло? Как совершилась и почему веками держится эта метаморфоза в восприятии — не только церковным народом, но и епископатом, духовенством и, наконец, богословами — самой сущности Евхаристии, сведение ее к «одному из таинств», одному из «средств освящения». Как это ни покажется странным, попыток ответить на эти вопросы мы почти не находим в нашем официальном академическом богословии. Между тем, как я заметил выше, речь идет не просто об эволюции церковной дисциплины, упадке благочестия, западных влияниях и т. д, а о духовном повороте в самосознании, самовосприятии Церкви в целом. Речь идет, иными словами, об экклезиологическом кризисе, на котором мы и сосредоточим наше внимание.
II
Самое распространенное обычное объяснение постепенного исчезновения причастия — как участия в исполнении Церкви — состоит в ссылке на недостоинство подавляющего большинства мiрян приступать часто к чаше и потому необходимости для них как бы дополнительных требований и гарантий. Мiряне живут в мiру, в постоянном контакте с его нечистотой, неправдой, греховностью, ложью и потому нуждаются в особом очищении, особом приготовлении, особом усилии раскаяния.
Это объяснение я называю благочестивым, ибо оно действительно в лучших своих выражениях и объяснениях исходит из сознания греховности, из «уважения», к святыне, из страха перед своим недостоинством. В том или ином виде страх этот присущ всякой религии. В средневековом христианстве он пронизывал всю жизнь: «Согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом пред Тобою…». Нравственным идеалом общества, не всегда соблюдаемым, но оказавшим огромное влияние на христианское общество, становится аскетизм, часто в его крайней форме. А упадок белого духовенства, засвидетельствованный, например, в канонах, составленных Трулльским Собором (691 г.), приводит к тому, что к монашеству переходит и возглавление церковной жизни. Мы не имеем возможности останавливаться здесь на причинах и формах этого многогранного процесса. Важно для нас то, что он приводит постепенно к клерикализации Церкви, ко все большему отдалению друг от друга духовенства и мiрян. Меняется вся атмосфера Церкви. В конце IV века св. Иоанн Златоуст писал в своем толковании «2 беседы на 2 Послание к Коринфянам»: «Но есть случаи, в которых священник отличается от подначального, например, когда должно приобщаться Святых Тайн. Мы все одинаково удостаиваемся их. Ныне не так, ибо всем предлагается одно Тело и одна чаша… и мы все равно друг друга лобызаем…».
Но в конечном итоге сакрализация и клерикализация побеждают. Это видно и в развитии храма и его устройства, которое все больше и больше подчеркивает отделение мирян от духовенства, и тот же Златоуст писал: «Когда пришел Христос и пострадал вне города, то очистил всю землю, сделал всякое место удобным для молитвы…
Хочешь ли знать, как вся земля, наконец, сделалась храмом и как всякое место стало удобным для молитвы». Но толкование и храма и литургии в этом ключе довольно рано исчезло из Церкви. Вход в алтарь, приближение к святилищу оказалось запретным мирянам, их присутствие на Евхаристии стало пассивным. Она совершается за них, для них, но в совершении ее они не участвуют. Если раньше черта, отделяющая «мир сей» от Церкви, обнимала собою мирян, то теперь она исключает их, и об этом как раз и свидетельствует определение их как мiрян (κοσμικί), а не как прежде — лаиков, членов народа Божия (λαός), людей, взятых в удел и своих Богу…
III
В наши дни приготовление к причастию — и это понятно в свете сказанного выше о восприятии причастия как акта частного, личного — стало приготовлением также частным. В наших молитвословах печатаются молитвы перед причастием, но в сам текст и обряд Литургии они не входят, за исключением двухтрех, читаемых перед самым причащением. В молитвословы включены и благодарственные молитвы после причащения, тоже частные и в саму Литургию не включенные. Да это и понятно, поскольку далеко не все, присутствующие на Литургии, приступают к Чаше, и для них, следовательно, эти молитвы были бы номинальными. Состав, практика, время чтения этих молитв разнятся друг от друга, как разнятся и включенные в них предписания о пощении. Взятые сами по себе, эти молитвы — в большинстве своем прекрасны, одухотворены и бесконечно полезны. Речь, следовательно, идет не о них, а о месте их в Литургии, в Таинстве.
Дело в том, что нигде в Литургии, от начала анафоры, то есть Литургии верных, и до самого конца ее, мы не находим ни одной ссылки на участие в ней двух категории молящихся: причащающихся и непричащающихся Святых Тайн. Напротив, маломальски внимательное чтение преанафоральных, анафоральных и постанафоральных молитв не может не убедить нас в том, что после отослания оглашенных (а в ранней Церкви — и «кающихся»), «дверем затворенным» совершается Евхаристия — одновременно и принесение бескровной жертвы, и приуготовление верных к причащению Святых Тела и Крови Господа:
Паки и многажды Тебе припадаем,
и Тебе молимся, благий и человеколюбче, яко да призрев на моление наше, очистиши наша души и телеса от всякия скверны плоти и духа,
и даси нам неповинное и неосужденное предстояние Святаго Твоего жертвенника.
Даруй же, Боже, и молящимся с нами
преспеяние жития и веры и разума духовнаго:
даждь им всегда со страхом и любовию служащим Тебе, неповинно и неосужденно причаститися
Святых Твоих Тайн,
и небесного Твоего царствия сподобитися.
(Молитва верных вторая. Литургия св. Иоанна Златоуста.)
Тебе предлагаем живот наш весь
и надежду, ВладыкоЧеловеколюбче, и просим, и молим, и милися деем: сподоби нас причаститися
небесных Твоих и страшных тайн,
сея священныя и духовныя трапезы,
с чистою совестию, во оставление грехов,
в прощение согрешений, во общение Духа Святаго, в наследие Царствия небеснаго,
в дерзновение еже к Тебе, не в суд или во осуждение.
(Молитва перед Отче наш, Литургия св. Иоанна Златоуста.)
Господи Боже наш, создавый нас и введый в жизнь сию, показавый нам пути во спасение,
даровавый нам небесных тайн откровение: Ты бо еси положивый нас в службу сию силою Духа Твоего Святаго:
благоволи убо, Господи, быти нам служителем Новаго Твоего Завета,
слугам святых Твоих таинств:
приими нас, приближающихся Святому Твоему жертвеннику, по множеству милости Твоея,
да будем достойни приносити Тебе
словесную сию и бескровную жертву
о наших согрешениях и о людских невежествиях: юже прием во святый
и пренебесный и мысленный Твой жертвенник, в воню благоухания,
возниспосли нам благодать Святаго Твоего Духа.
(Молитва приношения, по поставлении на Святом Престоле Божественных Даров. Литургия св. Василия Великого.)
И наконец —
нас же всех, от единого хлеба и чаши причащающихся, соедини друг ко другу во единого Духа причастие…
(Анафора. Литургия св. Василия Великого.)
Вряд ли можно яснее явить органическую связь анафоры, принесения даров, бескровной жертвы хвалы с приуготовлением к причастию. В Святых Дарах мы опознаем Святое Тело и Кровь Христову, жертву, принесенную Христом «о всех и за вся», в причастии же принимаем ее с верой, надеждой и любовью в единстве со Христом, с Его жизнью, Его царством…
В отделении одного от другого, как это ни страшно сказать, ущербляется подлинный смысл Евхаристического Таинства, оно начинает восприниматься уже не как исполнение Церкви, явление Царства Божьего и новая жизнь, а как вкушение «вещественной святыни», превращающее таинство, по словам А.С. Хомякова, в какое-то «анатомическое чудо». Именно здесь вскрываются все тупики объяснения Евхаристии. «Обе стороны (протестантская и католическая — А. Ш.) только и делают, — продолжает Хомяков, — что-либо отрицают, либо утверждают чудесные изменения известных земных элементов, никак не понимая, что существенный элемент каждого таинства есть Церковь, и что собственно для нее одной и совершаются таинства, без всякого отношения к законам земного естества. Кто презрел долг любви, тот утратил и память об ее силе, утратил вместе и память о том, что есть реальность в мiре веры».
IV
Напомним, прежде всего, чин или порядок приготовления, каким он дошел до нас в византийском литургическом предании. Я не буду говорить о проскомидии, о которой мы уже говорили выше. Ограничимся Литургией верных.
Непосредственно после эпиклезы предстоятель начинает чтение молитвы ходатайства. Точнее, эту молитву можно было бы определить как молитву собирания Церкви — Тела Христова, явления ее во всей полноте:
Нас же всех, от единого Хлеба и Чаши причащающихся, соедини
друг ко другу во единого Духа причастие, и
ни единого нас в суд или во осуждение сотвори причаститися Святаго Тела и Крови Христа Твоего.
Но да обрящем милость и благодать
со всеми святыми от века Тебе благоугодившими, —
праотцы, отцы, патриархи, пророки, апостолы,
проповедники, благовестники, мученики, исповедники,
учительми, и со всяким духом праведным, в вере скончавшимся.
Изрядно о пресвятей, пречистей,
преблагословенией, славней Владычице нашей Богородице и Присно деве Марии,
О святем Иоанне Пророце, Предтечи и Крестителе, о святых и всехвальных апостолех
и о всех святых Твоих,
ихже молитвами посети нас Боже.
И помяни всех прежде усопших о надежди воскресения жизни вечныя.
И упокой их, идеже присещает свет Лица Твоего.
Еще молим ти ся, помяни, Господи,
Святую Твою Соборную и Апостольскую Церковь, юже от конец даже до конец вселенныя, и умири ю, юже наздал еси
честною Кровию Христа Твоего,
и святый храм сей утверди даже до скончания века.
Помяни, Господи,
иже дары сия Тебе принесших,
и о нихже, и имиже, и за нихже сия принесоша.
Помяни, Господи, плодоносящих и добротворящих
во святых Твоих церквах, и поминающих убогия:
воздаждь им богатыми Твоими и небесными даровании, даруй им вместо земных небесная,
вместо временных вечная, вместо тленных нетленная.
Помяни, Господи, иже в пустынях
и горах, и вертепех, и пропастех земных.
Помяни, Господи, иже в девстве, и благоговении,
и постничестве, и в чистем жительстве пребывающих.
(Молитвы о властях.)
Помяни, Господи, предстоящия люди,
и ради благословных вин оставльшихся,
и помилуй их и нас, по множеству милости Твоея: сокровища их исполни всякаго блага,
супружества их в мире и единомыслии соблюди,
младенцы воспитай, юность настави, старость поддержи, малодушныя утеши, расточенныя собери,
прельщенныя обрати, и совокупи святей
Твоей Соборной и Апостольской Церкви,
стужаемыя от духов нечистых свободи,
плавающим сплавай, путешествующим сшествуй, вдовицам предстани, сирых защити,
плененныя избави, недугующия исцели.
На судищи, и в рудах, и в заточениих,
и в горьких работах, и всякой скорби,
и нужде, и обстоянии сущих Помяни, Боже.
И всех, требующих великаго Твоего благоутробия, и любящих нас, и ненавидящих, и заповедавших нам недостойным молитися о них, и вся люди Твоя помяни, Господи Боже наш, и на вся излей богатую Твою милость, всем подая яже ко спасению прошения.
И ихже мы не помянухом неведением, или забвением, или множеством имен,
Сам помяни, Боже, ведый коегождо возраст и именование, ведый коегождо от утробы матере его:
ты бо еси, Господи, помощь беспомощным,
надежда безнадежным, обуреваемым Спаситель, плавающим пристанище, недугующим врач: Сам всем вся буди, ведый коегождо, и прошение его, дом, и потребу его.
Избави, Господи, град сей, и всякий град
и страну от глада, губительства, труса,
потопа, огня, меча, нашествия иноплеменных и междоусобныя брани.
(Об епископах:)
В первых помяни, Господи, (имярек), егоже даруй Святей Твоей Церкви,
в мире, цела, честна, здрава, долгодействующа, право правяща слово Твоея истины.
Помяни, Господи, по множеству щедрот Твоих, и мое недостоинство,
прости ми всякое согрешение, вольное же и невольное: и да не моих ради грехов возбраниши
благодати Святаго Твоего Духа от предлежащих Даров. Помяни, Господи, пресвитерство,
еже во Христе диаконство,
и весь священнический чин,
и ни единаго же нас посрамиши,
окрест стоящих Святаго Твоего жертвенника.
Посети нас благостию Твоею, Господи,
явися нам богатыми Твоими щедротами:
благорастворены и полезны воздухи нам даруй, дожди мирны земли ко плодоносию даруй: благослови венец лета благости Твоея:
утоли раздоры церквей,
угаси шатания языческая,
еретическая востания скоро разори силою Святаго Твоего Духа:
всех нас приими в Царство Твое,
сыны света и сыны дне показавый,
Твой мир и Твою любовь даруй нам,
Господи Боже наш, вся бо воздал еси нам.
И даждь нам единеми усты
и единем сердцем славити и воспевати пречестное и великолепое Имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа, и ныне и присно и во веки веков.
Аминь.
И да будут милости великаго Бога
и Спаса нашего Иисуса Христа со всеми вами.
И со духом твоим.
(Литургия св. Василия Великого.)
V
Я привел текст этой молитвы целиком, потому что она яснее и лучше всего раскрывает смысл того «приготовления к причастию», которое с нее и начинается в строе евхаристического священнодействия. Как я сказал уже выше, молитва эта собирает и соединяет воедино все космическое, экклезиологическое и эсхатологическое содержание Евхаристии, и тем самым являет, дарует нам саму сущность причастия, сущность Тела Христова и новой во Христе жизни. Но не случайно, не из любви к повторениям, мы не сразу призываемся приступить к Чаше, а предваряем причащение этой изумительной молитвой, словно замедляя ритм евхаристии. Ибо не в том причина этого замедления, чтобы мы лишний раз покаялись и приготовили себя к вкушению святыни, а в том, чтобы во всей полноте исполнила себя Церковь как Таинство Царства, как реальности нового времени и новой жизни.
Я назвал молитву ходатайства космической:
Посети нас благостию Твоею, Господи, явися нам богатыми Твоими щедротами,
благорастворены и полезны воздухи нам даруй, дожди мирны земли к плодоносию даруй, благослови венец лета Твоего…
Я назвал ее экклезиологической: утоли раздоры церквей,
угаси шатания языческая,
еретическия востания скоро разори силою Святаго Твоего Духа.
И, наконец, я назвал ее эсхатологической:
всех нас приими в Царство Твое,
сыны света и сыны дне показавый,
Твой мир и Твою любовь даруй нам,
Господи Боже наш, вся бо воздал еси нам.
Итак — мiр, Церковь, Царство. Все творение Божие, все спасение, все исполнение. Небо на земле. Единые уста и единое сердце, единое прославление и воспевание пречестного имени — Отца, Сына и Святого Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь. Вот сущность этой великой, завершительной молитвы, вот последняя мольба Евхаристии, соединяющая вокруг Агнца Божьего, во Христе — весь духовный мир, начиная с Богоматери и святых и кончая всем — сам всем вся буди.
Вот что, каждый раз совершая Евхаристию, мы призываемся узреть, осознать, воспринять, во что должны погрузить все наше сознание, всю любовь, все желание, прежде чем подойти «к бессмертному Царю и Богу нашему…».
VI
По-настоящему только теперь, после завершения ходатайственной молитвы, вступаем мы в то, что выше назвали частным приготовлением к причастию: то есть приготовлением к нему не всем собранием, не всей Церковью, но молением о личном очищении каждого из нас:
…яко да чистым свидетельством совести нашея приемлюще часть святынь Твоих, соединимся святому Телу и Крови Христа Твоего: и приемше их достойне, имамы Христа живуща в Сердцах наших, и будем храм Святаго Твоего Духа. Ей, Боже наш, и да ни единаго же нас повинна сотвориши страшным Твоим сим и небесным тайнам, ниже немощна душею и телом, от еже недостойне сих причащатися: но даждь нам даже до последняго нашего издыхания достойне приимати часть святынь Твоих, в напутие жизни вечныя, во ответ благоприятен, иже на страшном судищи Христа Твоего, яко да и мы со всеми святыми, от века Тебе благоугодившими, будем причастницы вечных Твоих благ, ихже уготовал еси любящим Тя, Господи.
Как видим, ударение переходит здесь с общего и как бы ликующего самоприготовления всей Церкви на личное приготовление каждого члена Церкви. Св. апостол Павел пишет Коринфянам: «…Всякий раз, когда вы едите хлеб сей и пьете чашу сию, смерть Господню возвещаете, доколе Он придет.
Посему, кто будет есть хлеб сей или пить чашу Господню недостойно, виновен будет против Тела и Крови Господней.
Да испытывает же себя человек, и таким образом пусть ест от хлеба сего и пьет из чаши сей. Ибо кто ест и пьет недостойно, тот ест и пьет осуждение себе, не рассуждая о Теле Господнем. Оттого многие из вас немощны и больны, и немало умирает. Ибо если бы не мы судили сами себя, то не были бы судимы. Будучи же судимы, наказываемся от Господа, чтобы не быть осужденными с мiром…».
И не может быть никакого сомнения, что в духовности раннего христианства общее усиляет личное, а личное невозможно без общего. И, однако, между тогдашним восприятием как личного, так и общего и теперешним существует большая разница. Апостол Павел обличает верующих, которые недостойно причащаются, грозит им осуждением. Он зовет их испытывать себя. Но вот никогда, ни разу он не предлагает им выбора: «Вы, достойные, причащайтесь, а вы, недостойные, воздерживайтесь». Выбора, который мало-помалу привел к воздержанию чуть ли не большинства членов Церкви и к утере чувства и восприятия Евхаристии как общего дела, как литургии. Да и само чувство воздержания как бы иссякло, выдохлось, превратилось в своего рода дисциплинарное предписание («четыре раза в год»!), с обязательной исповедью, как своего рода билетом на причастие.
Ранняя Церковь знала, что никто во всем творении не достоин своими духовными подвигами, своим «достоинством» приобщаться Телу и Крови Христовым, и что поэтому приготовление состоит не в подсчитывании и анализе своей «подготовленности» и «неподготовленности», а в ответе любви на любовь — «да и мы со всеми святыми, от века Тебе благоугодившими, будем причастницы вечных Твоих благ, ихже уготовал еси любящим Тя, Господи…». На возглас предстоятеля: «Свят Господь Бог наш!» — Церковь отвечала: «Един свят, един Господь, Иисус Христос, во славу Бога и Отца. Аминь». Но, утверждая, провозглашая это исповедание, знала, что всем открыты врата в «вожделенное отечество» и что «не будет разлучения, о други!».
И потому заканчивается это приготовление в единстве общего и частного — Молитвой Господней, молитвой, данной нам самим Христом. Ибо, в конечном итоге, все зависит от одного: можем ли мы, «желаем ли желанием», всем существом, и несмотря на все наши недостоинства, падения, измены, леность — принять слова этой молитвы как наши, захотеть их как наших:
Да святится Имя Твое,
да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя
якоже на небеси и на земли…
VII
В последнее время в Православной Церкви как бы обозначилось евхаристическое возрождение, выразившееся в первую очередь в желании все большим количеством мирян более частого причащения. Возрождение это происходит по-разному в разных местах и культурах. Но сколь ни радостно это возрождение, ему, я убежден, угрожает множество опасностей, главная из которых состоит в глубочайшей «сакрализации» Церкви. За века своего сосуществования с государствами и империями, Церковь сама превратилась в организацию, в институт по обслуживанию «духовных нужд» верующих, в организацию, с одной стороны, этим «нуждам» подчиненную, а с другой — их определяющую и ими управляющую. Черта, отделяющая мiр от Церкви, но и сопрягающая их друг с другом, черта, столь очевидная для ранней Церкви, оказалась чертой, отделяющей мiр от Церкви.
Я убежден, что подлинное возрождение Церкви начнется с возрождения евхаристического, но в полноте этого слова. Трагическим изъяном в истории Православия оказались не только неполнота, а, я не побоюсь сказать, отсутствие богословия таинств, сведение его к западным схемам и категориям мысли. Церковь — не организация, а — новый народ Божий, Церковь — не культовая религия, а — Литургия, обнимающая собою все творение Божье, Церковь — не учение о загробном мире, а — радостная встреча Царства Божьего. Она есть таинство Мира, таинство Спасения и таинство воцарения Христова.
Нам остается заключить эти далеко не полные рассуждения несколькими краткими заметками о самом чине причащения. Заметки эти преимущественно «технического» порядка, «культовые» в самом прямом смысле этого слова. Содержание их с желаемой полнотой изложил архимандрит Киприан (Керн). Поскольку и на них отразились те недостатки, о которых нам пришлось говорить выше, я и хочу суммировать их в самом главном.
Первый недостаток, по моему мнению, это изобилие символизма, не того символизма, о котором, как о таинственности всего творения Божьего, мы говорили выше, а о символизме аллегорическом, о присвоении каждому месту священнослужения особого смысла, делании его изображением чего-то, что не оно.
Так, например, о молитве на «раздробление Агнца» о. Киприан заключает: «В то время, пока певцы поют «аминь“ (надо его петь протяжно. Почему?), священник читает ту же тайную молитву перед раздроблением Агнца… Во время чтения этой молитвы дьякон, стоя перед царскими вратами, препоясуется крестообразно орарем. Обычно он это делает во время пения «Отче наш» (кто же что и когда делает? — А. Ш.)». Но оказывается, что, по словам Симеона Солунского, «дьякон украшается орарем как бы некими крыльями, и покрывается благоговением и смирением, когда причащается, подражая в этом серафимам, которые, как сказано, имеют шесть крыльев, из которых двумя покрывают ноги, двумя лицо, а двумя летают с пением «свят, свят, свят…».
Второй недостаток — тайные молитвы, из-за которых подавляющее большинство мирян не знает, не слышит самого текста Евхаристии, лишено этого драгоценнейшего дара. И ведь никто и никогда не объяснил, почему «род избранный, царское священство, народ святой, люди взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы», не может слышать молитвы, им же Богу приносимой?
Третий недостаток: разделение между духовенством и мiрянами во время причащения, разделение трагическое по своим последствиям в церковном сознании, но о котором мы уже здесь неоднократно говорили.
Недостатков такого рода можно насчитать великое множество, но тема эта остается каким-то непонятным табу, и ее ни иерархия, ни богословы как будто не замечают. Все это нужно исполнять, но рассуждать об этом не позволено. Но я повторю то, что уже повторено много раз в этой книге: а именно, что все, что касается Евхаристии — касается Церкви, а что касается Церкви — касается Евхаристии, и всякий недуг в Литургии отражается на вере и на всей жизни Церкви. Ibi Ecclesia, ubi Spiritus Sanctus et omnis gratia, и нам, «окрест стоящим», надо молиться усердно Богу, дабы просветил Он наше внутреннее зрение светозарной простотой святейшего из святейших Таинств.
VIII
Божественная Литургия исполнена.
Благословляя престол Чашей, священник возглашает:
«Спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое», и обращается священник ко святой трапезе и кадит трижды, глаголя:
«Вознесися на небеса, Боже, и по Всей земли слава Твоя». И отвечает народ:
Видехом свет истинный,
прияхом Духа Небеснаго,
обретохом веру Истинную,
нераздельней Троице поклоняемся: Та бо нас спасла есть.
И уносится с престола чаша.
Краткая ектенья, краткое благодарение за то, что
И в настоящий день
сподобил нас небесных Твоих Таинств: исправи наш путь,
утверди нас в страхе Твоем вся, соблюди нашу жизнь,
утверди наши стопы…
И вслед за тем — «с миром изыдем!»
Как ясно все, как просто и светло. Какой полнотой наполнено. Какой радостью пронизано. Какой любовью озарено. Мы снова в начале, где началось наше восхождение к Трапезе Христовой в Его Царствии.
Мы исходим в жизнь, чтобы свидетельствовать и исполнять свое призвание. Оно у каждого свое, и оно есть наше общее служение, общая Литургия — «во единого Духа причастие».
«Господи, хорошо нам здесь быти!».
ноябрь 1983 г.
БИБЛИОГРАФИЯ
1. Архим. Киприан (Керн). Евхаристия. YMCAPress, 1977.
2. М. Скабалланович. Толковый Типикон. Объяснительное изложение Типикона с историческим введением. Киев, 1910.
3. А.А. Дмитриевский. Описание литургических рукописей православного Востока. II, Евхология. Киев, 1901.
4. Прот. Александр Шмеман. Введение в Литургическое Богословие. YMCAPress, Париж, 1961.
5. Прот. Н.Афанасьев. Церковь Духа Святого: YMCAPress, Париж. 1971.
6. Прот. Н. Афанасьев. Трапеза Господня. Изд. Рел. — Педагогического кабинета при Богословском Институте, Париж, 1952.
7. И. Дмитриевский. Историческое, догматическое и таинственное изъяснение божественной Литургии. 2 изд., СПб., 1897, стр. 427.
8. И.А. Карабинов. Евхаристическая Молитва (Анафора). СПб., 1908.
9. Прот. И. Орлов. Литургия св. Василия Великого. СПб., 1909.
10. Б.И. Сове. Евхаристия в древней Церкви и современная практика. В сборнике «Живое предание», Париж, 1937.
11. Прот. А. Шмеман. За жизнь мира. RBR, НьюЙорк, 1983.
12. Пространный Христианский Катехизис. Православные Кафолические Восточные Церкви. Изд. 41, Москва, 1845.
13. Прот. Аквилонов. Научные определения Церкви и апостольское изъяснение о ней как о Теле Христовом.
14. Архиеп. Сильвестр. Учение о Церкви в первые три века христианства. Киев,1872.
14. Архиеп. Сильвестр. Учение о Церкви в первые три века христианства. Киев,1872.
Примечания
1. G. Dix. The Shape of the Liturgy. Dacre Press, Westminster, 1945. H. Chirat. L’assemblee chretienne a I’Age Apostolique: «Maison Dieu», Paris, 1949.
2. Прот. Н. Афанасьев. Церковь Духа Святого. YMCAPress. Париж, 1971. — Трапеза Господня. 1952.
3. Св. Иоанн Златоуст. In Matheeum 32(33): 6 [P.g. 57, 384]. См.: Juan Mateos. Evolution historique de la Liturgiede St. Jean Chrysostome. B: «ProcheOrient Chretien», XV(l965), 333—351.
4. Juan Mateos, op.cit., p. 333.
5. G. Dix, op. cit., 128—129. Н. Sillier. T. W. Kittel. 1, 341. A. Baumstark. Liturgie Comparee. Chevetogne, pp. 49, 82.
6. Прот. Александр Шмеман. Введение в Литургическое Богословие, стр. 105 и cл.
7. A. Roberts and J. Donaldson. Antenicene Chr. Liturgy. П, 59. p. 124: «…now when thou teachest, command and warn the people to be constant in assembling in the Church, and not withdraw themselves, but always to assemble, lest any man diminish the Church by not assembling».
8. Прот. Н. Афанасьев. Церковь Духа Святого.
9. Введение в Литургическое Богословие, гл. III, стр. 105 и cл. — См. еще: Martyrium [Recherche sur Ie culte desreliques et 1’art chretien antique, ler vol. Architecture. Co liege de France, 1946. 2 vol. Iconographie. 1946]. — См. тоже L. Ouspensky. Essaie sur la theologie de I’icone dans I’Eglise Orthodoxe. v.l, Paris, 1960. — См.: Yves Congar. Le Mystere du Temple. Paris, 1958.
10. Симеон Солунский. Сочинения Блаж. Симеона, Архиеп. Фессалоникийского. (Писания св. отцов и учителей Церкви. т. II, СПб., 1856, стр.147—175).
11. Катехизис Митр. Филарета, стр. 86 и ел. — А. Катанский. Догматическое учение о семи таинствах Церкви в творениях Отцов и Учителей Церкви. СПб., 1877. — В.Я. Малахов. Пресуществление Св. Даров в Таинстве Евхаристии. (В «Богословском Вестнике», 1898, стр. 113—140.) — Фома Аквинат. Les Sacrements. Desclee et Cie, 1945. — Dom Vonier. La clefde la doctrine.Eucharistique. (Sans date).
12. Архим. Киприан. Евхаристия, стр. 277 и cл.
13. О литургическом символизме см. книгу Rene Bornert, OSB. Les Commentaires Byzantins de la Divine Liturgie du VII au XV siecle. Inst. Francais d’Etudes Byzantines, Paris, 1966. — См. также Dom Odo Casel. The Mystery of Christian Worship. The Newman Press, London, 1962. — В. Neunheuser. L ‘Eucharistie. II. Au Moyen Age et a I’Epoque Moderne. Ed. du Cerf, Paris, 1966.
14. Dom Vonier, указанное сочинение.
15. Таинственность творения. См.: прот. А. Шмеман. За жизнь мира. НьюЙорк, RBR, 1983. — То, что я называю здесь таинственностью творения, лучше всего явлено, но, увы, мало изучено в самой молитве Церкви — в псалмопении, в текстах Триоди Постной, Триоди Цветной, в Октоихе и в др. текстах: «небеса удивиша ся, земля вострепета» — это космическое измерение Церкви.
16. О Входе, его историческом развитии, трех антифонах и т. д см.: Juan Mateos. Evolution historique de la liturgie de St. Jean Chrysostome. B: Troche «Orient Chretien», XVI (1966), 133161.
17. Великая ектенья. Juan Mateos…
Миропомазание
2. Печать дара Духа Святого
Теперь, после троекратного погружения в купель и облачения в белую одежду, священник помазует новопросвещенного — запечатлевает: святым миром.
Ни одно из литургических действий Церкви не вызывало столько богословских разногласий, как это второе таинство посвящения; ни одно из них не имело такого разнообразия истолкований [42]. На Западе, как известно, Римская Церковь превратила его в «конфирмацию», освящение «взрослого» вступления в жизнь Церкви, и тем самым нарушила его литургическую связь с крещением [43]. Что же касается протестантов, то они отрицают сакраментальный характер этого акта, считая, что признание его умалило бы самодостаточность крещения [44]. Эти западные нововведения, в свою очередь, повлияли на православное академическое богословие, которое, как мы уже знаем, восприняло на довольно раннем этапе дух и методы западной богословской мысли. Как и во многих других случаях, православное богословие в своей трактовке миропомазания имеет, главным образом, полемический характер. Так, например, еп. Сильвестр, один из самых известных русских догматистов (в увесистой пятитомной «Догматике» которого только двадцать девять страниц посвящаются таинству святого мира), ограничивает свое изложение всего двумя пунктами: 1) защита — против католиков — литургической связи миропомазания с крещением; 2) защита — против протестантов — его сакраментальной «независимости» от крещения [45].
Такая полемика могла бы быть полезной и даже необходимой, если бы в то же время в ней раскрывалось положительное православное понимание этого таинства, его исключительное значение для веры и опыта Церкви. Однако трагедия нашего собственного озападненного академического богословия состоит в том, что когда оно борется с ошибками Запада, то исходит при этом из тех самых предпосылок и богословского контекста, которые ведут к этим ошибкам. На Западе спор по поводу конфирмации был результатом более широкого явления: расхождения между lex orandi, литургической традицией Церкви, и богословием, которое мы уже квалифицировали как «первобытный грех» всей богословской схоластики. Вместо того, чтобы воспринять смысл таинств из литургической традиции, богословы создали свои собственные определения таинств и затем в свете этих определений стали интерпретировать церковное богослужение, «втискивая» его в рамки своего собственного априорного подхода.
Мы уже знаем, что эти определения основываются на своеобразном понимании благодати и источников благодати; отсюда и идет определение миропомазания как таинства, сообщающего новокрещенному дары (carismata) Святого Духа, т. е. благодать, необходимую для христианской жизни, — определение, которое приводится почти во всех богословских учебниках, как восточных, так и западных [46]. Но в этой борьбе православных богословов на двух фронтах — римском и протестантском — даже не ставится вопрос о том, является ли достаточным или даже просто адекватным такое определение. Ибо само это определение неизбежно приводит к западной дилемме. Действительно, либо благодать, получаемая в крещении, делает любой новый дар благодати излишним (протестантское решение вопроса), либо благодать, сообщаемая во втором таинстве, имеет целиком отличную природу, а ее сообщение, ввиду этого отличия, не только может, но даже и должно быть «отделено» от крещения (католическое решение). Но что если сама эта дилемма неправильна, если она есть псевдодилемма, плод неправильных посылок и, следовательно, неверных определений? Вот вопрос, на который может и должно ответить православное богословие. Но оно сможет это сделать, если только освободится от западного редукционистского подхода к таинствам, если оно вновь обратится к своему собственному главному и подлинному источнику — литургической реальности, которая воплощает в себе и являет веру и опыт Церкви.
Литургическое свидетельство вполне ясно. С одной стороны, миропомазание есть не только органическая часть крещального таинства: оно совершается как исполнение крещения, так же, как следующее действо этого таинства — участие в Евхаристии — есть исполнение миропомазания:
И по еже облещи его молится священник, глаголя молитву сию:
Благословен еси, Господи Боже Вседержителю… даровавый нам недостойным Блаженное очищение во святей воде, и Божественное освящение в животворящем помазании: Иже и ныне благоволивый паки родити раба Твоего новопросвещеннаго водою и Духом, вольных и невольных грехов оставление тому даровавый. Сам Влады–ко Всецарю благоутробне, даруй тому и печать дара Святаго и всесильнаго, и покланяемого Твоего Духа, и причащение Святаго Тела и Честныя Крове Христа Твоего…
Даже в нашем теперешнем чинопоследовании, столь отличном от древнего, столь обедненном по сравнению с торжественным пасхальным празднованием крещения, нет никаких «провалов», никакого разрыва между крещальным погружением в воду, облачением в белую одежду и помазанием святым миром. Человек облачается в белую одежду потому, что он окрещен, и для того, чтобы быть помазанным.
Однако, с другой стороны, «запечатлевание» святым миром есть, очевидно, новый акт, который, хотя и был подготовлен крещением, все же придает чину посвящения измерение столь радикально новое, что Церковь всегда считала его другим таинством — даром и таинством, отличным от крещения.
Новизна эта открывается, прежде всего, в формуле, произносимой совершающим таинство, в то время как он «помазует крестившагося святым миром, творя креста образ: на челе, и очесех, и ноздрех, и устех, и обоих ушесех, и персех, и руках, и ногах», «запечатлевает» все тело драгоценным миром, освященным епископом, говоря:
«Печать дара Духа Святаго».
Если истинное значение этой формулы или скорее того дара, который она являет, и скрыто от многих богословов, то лишь потому, что, привязанные к своим собственным категориям мышления, они просто не слышат, что говорит Церковь, они не видят, что она делает. Действительно, весьма примечательно, что в то время как в сакраментальной формуле используется единственное число — «дар» (dwrea), богословы, определяя данное таинство, почти все без исключения говорят о «дарах» (carismata) во множественном числе; они говорят, что в таинстве новокрещенному подаются «дары Святого Духа». Им кажется, что слово, употребленное в единственном числе, и то же слово, взятое во множественном числе, взаимозаменяемы. Однако суть дела как раз и заключается в том, что в языке и опыте Церкви это слово, употребленное в единственном и множественном числе, относится к двум различным реальностям. Слово carismata («дары Святого Духа», «духовные дары») часто встречается и в Новом Завете, и в церковном Предании [47]. Действительно, «разнообразие даров», подаваемых одним и тем же Духом («дары различны, но Дух один и тот же» (1 Кор. 12:4)), является одной из наиболее фундаментальных, наиболее радостных сторон раннего опыта Церкви. Поэтому можно предположить, что если бы целью миропомазания было сообщение каких–либо конкретных «даров» или «благодати», необходимых для сохранения человека в христианской жизни (в действительности, благодать сообщается в крещении, таинстве возрождения и просвещения), то в формуле было бы употреблено множественное число. Но если это не так, то причина тому следующая: новизна и особенность этого таинства заключается в том, что оно сообщает человеку не какой–нибудь частный дар или какие–то дары Святого Духа, а самого Святого Духа как дар (dwrea).
Дар Святого Духа, святой Дух — дар! Можем ли мы проникнуть в неизреченную глубину этой тайны, выразить ее в богословских понятиях? Можем ли мы понять, что исключительность этой нашей личной Пятидесятницы состоит в том, что мы получаем как дар Того, Кого Христос и только Христос имеет по природе: Святого Духа, сообщенного от века Богом Отцом Своему Сыну, Который нисходит на Христа у Иордана, являя Его как Помазанника как возлюбленного Сына и Спасителя; что, другими словами, мы получаем как дар Духа, который принадлежит Христу как Его Дух, который пребывает во Христе как Его Жизнь? Но тогда, в этой нашей личной Пятидесятнице, в миропомазании, Святой Дух нисходит на нас и пребывает в нас как личный дар Христа, получаемый от Его Отца как дар Его жизни, Его Сыновства, Его единения со Своим Отцом. «Дух, — говорит Христос, обещая Его приход, — от Моего возьмет и возвестит вам. Все, что имеет Отец, есть Мое; и потому Я сказал, что от Моего возьмет и возвестит Вам» (Ин. 16:14–15). И мы получаем этот личный дар Христова Духа не только потому, что мы уже Христовы по вере и любви, но потому, что эта вера и любовь заставили нас возжелать Его жизни, жизни в Нем, и потому что в крещении, крестившись во Христа, мы во Христа облеклись. Христос — Помазанник, и мы получаем Его помазание; Христос — Сын, и мы получаем сыновство; Христос имеет Духа, Который есть Жизнь Его, и нам дается участие в Его Жизни.
И таким образом, в этом, единственном в своем роде, чудесном и поистине божественном помазании, Святой Дух, поскольку Он есть Дух Христов, дает нам Христа, а Христос, поскольку Святой Дух является Его Жизнью, дает нам Духа, который есть «Дух истины, сыноположения дарование, обручение будущего наследия, начаток вечных благ, животворящая сила, источник освящения» (молитва анафоры, литургия св. Василия Великого); или, как говорится в другой древней литургической формуле, «Благодать Господа нашего Иисуса Христа, и Любы Бога и Отца, и Причастие Святаго Духа буди со всеми вами». Это дар и откровение человеку Самого Троичного Бога, знание Его, единение с Ним как Царство Божие и жизнь вечная.
Теперь должно быть ясно, почему «печать дара Духа Святаго» есть и исполнение крещения, и в то же время новое таинство, ведущее новокрещенного дальше. Оно есть исполнение крещения, потому что принять этот дар и воспринять более совершенное призвание может только человек, истинная природа которого уже восстановлена во Христе, человек, свободный от «жала греха», примиренный с Богом и Божиим творением, соделанный снова самим собой. Однако это и новое таинство; это «другое» таинство и другая эпифания, потому что этот дар Самого Христова Духа Святого — есть именно дар. Он не принадлежит человеческой природе как таковой, хотя именно для получения этого дара человек был сотворен Богом. Подготовленный и получивший возможность своего исполнения благодаря крещению, он выводит человека за пределы крещения, за пределы «спасения»: делая его «Христом» во Христе, помазуя его помазанием Помазанника, он открывает дверь обожения (теозиса).
Таково значение этого таинства, этой печати. В ранней Церкви слово sfragiz (печать) имело много значений. Но основное его значение, открываемое в помазании святым миром, очевидно: это отпечаток на нас Того, Кто владеет нами; это печать, которая сохраняет и защищает в нас, как в сосуде, ценное содержимое и его благоухание; это знак нашего высокого призвания. Во Христе, Который есть «печать подходящего вида» (sfragiz isotupoz), мы принадлежим Отцу, мы принимаемся как сыновья. Во Христе, истинном и единственном Храме, мы становимся храмом Святого Духа. Во Христе, Который есть Царь, Священник и Пророк, мы становимся царями, священниками и пророками и, по словам св. Иоанна Златоуста, «в изобилии обладаем не одним, а всеми этими тремя достоинствами».
Крещение
Водой и Духом
Содержание
Глава 1: ПРИГОТОВЛЕНИЕ К КРЕЩЕНИЮ
Глава 2: КРЕЩЕНИЕ
Глава 3: ТАИНСТВО СВЯТОГО ДУХА
Глава 4: ВХОД В ЦАРСТВО
Глава 5: ВОЦЕРКОВЛЕНИЕ
Глава 1: ПРИГОТОВЛЕНИЕ К КРЕЩЕНИЮ
1. Значение приготовления
В течение последних столетий в практике Церкви крещение совершается почти исключительно над младенцами. Тем более замечателен тот факт, что, несмотря на это, таинство крещения сохранило те же форму и структуру, которые имело во времена, когда большинство крещаемых составляли взрослые. Это особенно очевидно для тех частей обряда, которые имеют приготовительный характер и описание которых в наших богослужебных книгах приводится в разделе «Молитвы, во еже сотворити оглашенного»[1].
Эта, сравнительно короткая в настоящее время, часть обряда представляет собой последний сохранившийся элемент длительного приготовления к крещению, которое в прошлом занимало от одного года до трех лет, в зависимости от местной традиции. Готовившиеся к принятию крещения, так называемые катехумены, или оглашенные, постепенно вводились в жизнь Церкви посредством специальных обрядов, таких как экзорцизм (изгнание нечистых духов), участия в молитвах, обучения их Священному Писанию и т. п. В этом приготовлении участвовала вся община, которая таким образом сама готовилась к принятию новых членов. И именно это двойное приготовление — оглашенных и Церкви — дало начало длительному предпасхальному периоду, который мы в настоящее время называем Великим Постом [2]. Это был период напряженной завершительной подготовки к Святой ночи, назначением которой было просвещение приходящих ко Христу и ищущих в Нём спасения и новой жизни.
Каково же значение этого приготовления? Вопрос важный, поскольку может показаться, что крещение младенцев, преобладающее в настоящее время, делает некоторые приготовительные обряды ненужным анахронизмом. Однако существенное значение, которое они имели для ранней Церкви и имеют до сих пор при совершении таинства, а также сохранение «взрослой» структуры обряда крещения, ясно показывают, что, в глазах Церкви, это приготовление является неотъемлемой частью таинства. С него, поэтому, мы и должны начать наше объяснение крещения.
Прежде всего, мы должны понять, что приготовление является существенной, постоянной составной частью всякого богослужения, а также служения Церкви в целом. Невозможно проникнуться духом литургии, понять ее значение и быть ее истинным участником, не поняв предварительно, что она вся построена, в основном, на двойном ритме приготовления и исполнения и что этот ритм соответствует двойственной природе самой Церкви [3].
С одной стороны, сама Церковь есть приготовление: она приготовляет нас к жизни вечной. Ее назначение — преобразовать всю нашу жизнь так, чтобы она сама стала таким приготовлением. В своем учении, в своих проповедях и молитвах Церковь неизменно открывает нам, что высшая ценность, придающая смысл и целенаправленность нашей жизни, находится «в конце», еще должна быть явлена и составляет средоточие всех наших надежд и упований. Без этого основного приготовления просто–напросто нет христианства и нет Церкви. Следовательно, всякое церковное богослужение есть, прежде всего, приготовление, оно всегда указывает на нечто, что находится за его пределами, за пределами настоящего, и его функция заключается в том, чтобы помочь нам включиться в это приготовление и, таким образом, преобразовать нашу жизнь, конечной целью которой является ее исполнение в Царстве Божием.
С другой стороны, Церковь есть исполнение. События, которые вызвали ее к жизни и которые являются источником ее веры и существования, действительно имели место. Пришествие Христа уже совершилось. В Нем человек был обожен и вознесен на небеса. Святой Дух сошел с небес, и Его сошествие положило начало Царству Божиему. Нам была дарована благодать, и Церковь есть поистине «небо на земле», так как в ней мы имеем доступ к трапезе Христовой в Его Царстве. Мы получили Святого Духа и можем участвовать — здесь и теперь — в новой жизни и пребывать в общении с Богом.
Эта двойственная природа Церкви открывается и сообщается нам в ее богослужениях. Истинное назначение церковного богослужения — осуществить приготовление и явить нам Церковь как исполнение. Таким образом, каждый день, каждая неделя, каждый год преобразуются и приобретают двойную реальность, осуществляя связь между «уже» и «еще не». Мы не смогли бы приготовить себя к Царству Божию, которое «еще только» грядет, если бы это Царство «уже» не было дано нам. Мы никогда не смогли бы сделать конец объектом любви, надежд и чаяний, если бы он не был явлен нам как славное и лучезарное начало. Мы никогда не смогли бы молиться «да приидет Царствие Твое», если бы вкус этого Царства не был нам уже сообщен. Если бы литургия Церкви не была «исполнением», наша жизнь никогда не стала бы «приготовлением». Итак, этот двойной ритм приготовления и исполнения не случаен, а составляет самую сущность не только богослужения Церкви в целом, но также и каждой его составной части — каждого богослужебного цикла, каждой службы, каждого таинства. Чем была бы Пасха без светлого покоя Великой и Святой Субботы? Торжественный мрак Страстной Пятницы — без предшествующего длительного поста? И разве печаль поста не становится «светлой печалью» благодаря свету, исходящему от Пасхи, к которой он приготовляет? Если сегодня церковное богослужение перестало быть для многих людей глубочайшей необходимостью и радостью их жизни, то это произошло, прежде всего, потому, что они забыли или, быть может, и не знали никогда об основном литургическом законе приготовления и исполнения. Они не знают исполнения, потому что они пренебрегают приготовлением, и они пренебрегают приготовлением, поскольку у них нет стремления к какому бы то ни было исполнению. А в таком случае богослужение действительно кажется излишним пережитком, архаичным обрядом, который желательно оживить каким–нибудь «концертом» или искусственной и безвкусной «торжественностью».
Крещение не является исключением из этого основного правила. Оно требует приготовления, даже если человеческому существу, принимающему крещение, всего несколько дней от роду и оно не способно понять, что с ним происходит. Православная Церковь, в отличие от всевозможных рационалистических сект, никогда не ставила понимание условием крещения. Более того, она утверждает, что истинное понимание становится возможным только благодаря крещению, что это понимание является скорее плодом и следствием крещения, чем его условием. Мы весьма далеки от поверхностной идеи, что крещение является недействительным, если оно не «понято» и не «воспринято», а потому может совершаться только над взрослыми людьми. Быть может, высшей благодатью крещения является как раз то, что оно превращает нас в детей, восстанавливает в нас «младенчество», без которого, по словам Самого Христа, невозможно войти в Царство Божие, ибо вся Церковь изменяется, обогащается и исполняется, когда еще одно чадо Божие включается в ее жизнь и становится членом Тела Христова.
Как мы уже сказали, крещение — это пасхальное таинство, а «Пасха» означает «переход». Этот переход начинается уже в приготовительных обрядах и делает их истинным началом таинства, приготовлением к тому, что найдет свое исполнение в таинстве воды и Духа.
2. Оглашение
В требнике молитвам оглашения предшествует следующее описание:
Разрешает священник пояс хотящаго просветитися, и совлачает и отрешает его, и поставляет его к востоку во единой ризе непрепоясана, непокровена, необувена, имущаго руце доле, и дует на лице его трижды, и знаменует чело его и перси трижды, и налагает руку на главу его…
Это указание нуждается в пояснении, а описанные действия должны быть рассмотрены в контексте всего предкрещального приготовления.
В ранней Церкви взрослого человека, пожелавшего стать христианином, приводили к епископу местной Церкви его восприемники [4], т. е. те члены христианской общины, которые могли свидетельствовать о серьезных намерениях новообращенного и искренности его обращения. Само по себе обращение, разумеется, находится за пределами возможных объяснений. Что приводит человека ко Христу? Что заставляет его уверовать? Несмотря на все попытки проанализировать и описать различные «типы» обращения, всегда остается тайна неповторимого взаимоотношения между Богом и каждой человеческой личностью, созданной Богом для Себя. Поэтому наше объяснение начинается с момента, когда мистический процесс привел к конкретному решению: войти в Церковь, принять крещение.
Новообращенного приводили к епископу, который в ранней Церкви был священником, пастырем и учителем местной христианской общины. Получив заверения в серьезности намерений обратившегося, епископ вносил его имя в список оглашенных [5]. Затем он трижды осенял крестным знамением новообращенного и возлагал руку на его голову. Этот первоначальный ритуал, называвшийся зачислением, означал, что Христос принимает этого человека в Свое достояние и вносит его имя в Книгу Жизни. Во времена св. Иоанна Златоуста это происходило в самом начале Великого Поста [6]. Сейчас эти действия составляют первый шаг чинопоследования крещения, и их смысл выражается в первой молитве «во еже сотворити оглашенного»:
О имени Твоем, Господи Боже Истины, и Единородного Твоего Сына, и Святаго Твоего Духа, возлагаю руку мою на раба Твоего, сподобльшагося прибегнути ко Святому Имени Твоему, и под кровом крил Твоих сохранитися. Отстави от него ветхую оную прелесть, и исполни его еже в Тя веры, и надежды, и любве: да уразумеет, яко Ты еси един Бог истинный, и Единородный Твой Сын, Господь наш Иисус Христос, и Святый Твой Дух. Даждь ему во всех заповедях Твоих ходнтн и угодная Тебе сохранити: яко аще сотворит сия человек, жив Будет в них. Напиши его в книзе жизни Твоея, и соедини его стаду наследия Твоего: да прославится имя Твое Святое в нем, и возлюбленного Твоего Сына, Господа же нашего Иисуса Христа, и животворящаго Твоего Духа. Да будут очи Твои взнрающе на него милостию выну, н уши Твои еже услышати глас моления его. Возвесели его в делех руку его, и во всяком роде его, да исповестся Тебе покланяяся, и славяй имя Твое великое н вышнее, и восхвалит Тя выну во вся дни живота своего. Тя бо поют вся силы небесныя, и Твоя есть слава, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Итак, в этой самой первой молитве, в самом начале крещального чина, нам даются действительные измерения и истинное содержание обращения. Прежде всего это уход из «мира сего», который был похищен у Бога врагом и стал тюрьмой. Обращение — это событие не из сферы и не на уровне идей, как многие считают в настоящее время. Это не выбор «идеологии», это даже не ответ на «проблемы» (слово, столь изумительно игнорируемое ранней Церковью и Священным Писанием). Это — действительно бегство от темноты и отчаяния. Человек приходит ко Христу, чтобы спастись, и потому, что нет иного спасения. И первое священнодействие крещального обряда — это акт защиты: рука священнослужителя — рука Самого Господа Иисуса Христа — защищает, дает прибежище, «берет под крыло». Ибо скоро предстоит смертельная схватка, и в первой же молитве говорится об ее крайней серьезности.
Новообращенный «зачислен», вписан в Книгу Жизни и вскоре будет присоединен к «стаду наследия» Божия. В то же время ему также сообщена высшая цель крещения: восстановление истинной жизни — жизни, утраченной грешным человеком. Эта жизнь описывается как «поклонение, восхваление и прославление великого и вышнего Имени». Но это и есть описание небес и вечности, — того, что, согласно Писанию, силы небесные вечно творят пред Престолом Господним. Спасение, восстановление жизни, дар жизни вечной — таковы те стороны крещения, которые приоткрываются нам в этом первом приготовительном обряде. Таково начало решающего события в человеческой жизни.
3. Изгнание нечистых духов
Приготовление к крещению состоит из наставлений в вере и экзорцизма (изгнания нечистых духов) [7]. Поскольку в настоящее время, ввиду того, что крещение происходит в младенческом возрасте, наставления в вере по необходимости переносятся на более позднее время, мы начнем наше исследование с обряда изгнания духов, который в теперешнем чинопоследовании следует непосредственно за первой молитвой.
Современный человек, даже православный, бывает весьма удивлен тем, что обряд крещения начинается со слов, обращенных к диаволу. В его религиозном мировоззрении для диавола нет места: это понятие, по его мнению, принадлежит темному Средневековью и характерно для низкого интеллектуального уровня. Поэтому многие люди, в том числе и священники, полагают, что изгнание нечистых духов может быть попросту пропущено как акт ненужный и не соответствующий нашей просвещенной и «современной» религии. Что касается неправославных, то они идут еще дальше: они утверждают, что необходимо «демифологизировать» сам Новый Завет, освободить его от устаревшего мировоззрения — «демонологии», которая только затемняет его настоящий, вечный смысл.
Мы не ставим перед собой цели изложить, даже поверхностно, православное учение о диаволе. Фактически Церковь никогда не формулировала его систематически, в виде ясного и четкого учения. Однако для нас имеет огромное значение то, что у Церкви всегда был опыт, подтверждающий наличие демонических сил, т. е., говоря попросту, у нее всегда было знание сатаны. Если это непосредственное знание не нашло своего выражения в четком и систематическом учении, то это объясняется трудностью, если не невозможностью, рационально определить иррациональное. А демоническое или, вообще говоря, злое как раз и является реальностью иррационального плана. Некоторые философы и богословы, пытаясь объяснить и таким образом «рационализировать» опыт и существование зла, объясняли его как некое отсутствие: отсутствие добра. Они сравнивали его, например, с темнотой, которая есть не что иное, как отсутствие света, и которая рассеивается с появлением света. Эта теория принималась последовательно деистами и гуманистами всех оттенков и до сих пор является неотъемлемой частью современного мировоззрения. При этом лекарство против зла обычно находят в просвещении и образовании. Например, стоит только объяснить подросткам механизм секса, устранить «тайну» и запреты, как они будут пользоваться им рационально, т. е. хорошо. Стоит только увеличить количество школ, как человек, который добр по своей природе, будет жить и вести себя рационально, т. е. хорошо.
Однако такое понимание зла чуждо духу Библии и опыту Церкви. Наоборот, зло — не только отсутствие. Это именно присутствие: присутствие чего–то темного, иррационального, но вполне реального, хотя источник этого присутствия может быть не сразу ясен и осознаваем. Так, ненависть — это не просто отсутствие любви; это присутствие особой темной силы, которая в действительности может быть чрезвычайно активной, умной и даже творческой. И безусловно она не является следствием недостатка знания. Мы можем знать и ненавидеть. Чем более некоторые люди узнавали Христа, видели Его свет и благодать, тем более они Его ненавидели. Это ощущение зла как иррациональной силы, которая овладевает нами и направляет нас, согласуется с опытом Церкви и знакомо всякому, кто пытался, хотя бы понемногу, «улучшать» себя, противоборствовать своей греховной природе, вести более духовную жизнь.
Итак, наше первое утверждение заключается в том, что демоническая реальность существует: существует зло как темная сила, как присутствие, а не только отсутствие. Но можно пойти дальше. Ибо точно так же, как не может быть любви без любящего, т. е. без личности, которая любит, так и не может быть ненависти без того, кто ненавидит. И если высшая тайна добра заключена в личности, то и высшая тайна зла должна также иметь личностный характер. Носителем темной иррациональной силы зла должна быть личность или личности. Должен существовать личностный мир тех, кто выбрал ненависть к Богу, к свету, кто выбрал быть против. Кто эти личности? Когда, как и почему выбрали они путь против Бога? На эти вопросы Церковь не дает точных ответов. Чем глубже реальность, тем труднее она представима с помощью формул и утверждений. И поэтому ответ прячется в символах и образах, говорящих о восстании против Бога в сотворенном Им духовном мире части ангелов, обуянных гордыней. При этом источник зла заключается не в их неведении и несовершенстве, а, напротив, в их знаниях и совершенстве, которые сделали возможным искушение гордыней. Кто бы он ни был, сатана принадлежит к самым первым и лучшим созданиям Бога. Он был достаточно совершенен, мудр и силен, можно даже сказать, достаточно божественен, чтобы знать Бога и не подчиниться Ему — знать Его и все же сделать выбор против Него, пожелать свободы от Него. Но поскольку такая свобода невозможна в любви и свете, которые всегда ведут к Богу и добровольному подчинению Ему, она неизбежно осуществляется в отрицании, ненависти и бунте.
Конечно, эти скудные слова далеко не соответствуют той страшной тайне, которую они пытаются выразить. Ибо мы ничего не знаем о той первоначальной катастрофе в духовном мире — о ненависти к Богу, порожденной гордыней, и о возникновении чуждой и злой реальности, которая не была создана Богом, не была вызвана Его волей. Или, точнее, мы знаем об этом только благодаря нашему внутреннему опыту зла, нашему собственному столкновению с этой реальностью. Этот опыт всегда ощущается как падение, как отказ от чего–то ценного и совершенного, как измена самой его сущности — как падение, имеющее крайне противоестественный характер, которое все же стало неотъемлемой частью нашего естества. И когда мы наблюдаем зло в себе и вне себя в мире, какими невероятно дешевыми и поверхностными кажутся все рациональные объяснения, все попытки объяснить зло четкими теориями. Если мы и можем что–либо узнать о зле из нашего духовного опыта, так это следующее: нужно не объяснять зло, а противостоять ему и бороться с ним. Так поступил со злом Господь. Он не стал объяснять его. Господь послал Сына Своего Единородного, чтобы Он был распят всеми силами зла и тем самым сокрушил их Своей любовью, верой и послушанием.
По этому пути должны следовать и мы. В то самое мгновение, когда мы примем решение идти за Христом, мы неминуемо встретим на этом пути сатану. В крещальном чине, который есть акт освобождения и победы, прежде всего совершается изгнание нечистых духов (или запрещение сатаны), поскольку на нашем пути к крещальной купели мы неизбежно сталкиваемся с темной могущественной фигурой, преграждающей нам этот путь. Если мы хотим продвинуться вперед, ее нужно прогнать. В момент, когда рука священника касается головы чада Божия и осеняет ее знаком Христа, сатана оказывается тут же, чтобы защитить украденное им у Бога и объявленное им своей собственностью. Мы можем не видеть его, но Церковь знает, что он здесь. Мы можем не ощущать ничего, кроме теплой семейной атмосферы, но Церковь знает, что сейчас развернется смертельная битва, высшей ставкой в которой являются не толкования и теории, а вечная жизнь или вечная смерть. Ибо, хотим мы этого или нет, знаем мы это или нет, но мы все вовлечены в духовную войну, которая ведется от самого сотворения мира. Разумеется, Господь одержал решительную победу, но сатана еще не сдался. Напротив, согласно Писанию, именно смертельно раненный и поверженный, он готовит последнюю и самую кровавую битву. Он ничего не может сделать против Христа, но он может многое совершить против нас. Поэтому запрещение сатаны есть только начало борьбы, которая составляет первую существенную сторону христианской жизни.
Мы обращаемся к сатане! Именно здесь проявляется христианское понимание слова как силы прежде всего. В десакрализованном и секуляризованном мировоззрении современного человека слово, как и все остальное, обесценено, сведено лишь к его рациональному значению. Но в библейском откровении слово — это всегда сила и жизнь. Бог сотворил мир Своим Словом. Оно есть сила созидательная и сила разрушительная, ибо оно сообщает не только идеи и понятия, но прежде всего духовные реальности, которые могут быть как положительными, так и отрицательными. С точки зрения мирского понимания слова, «обращаться» к сатане не только бесполезно, но и смешно, поскольку не может быть «рационального диалога» с самим носителем иррационального. Но «запрещение сатаны» — это не объяснение, имеющее целью доказать что–либо некоему существу, которое извечно ненавидит, лжет и разрушает. По словам св. Иоанна Златоуста, это «устрашающие и удивительные» [8] заклинания, действие «пугающей и ужасающей» силы, которое рассеивает и уничтожает злую власть демонического мира:
Запрещает тебе, днаволе, Господь пришедый в мир, и вселивыйся в человецех, да разрушит твое мучительство, и человекн измет, Иже на древе сопротивныя силы победи, солнцу померкшу, и земли поколебавшейся, и гробом отверзающимся, и телесем святых восстающим: Иже разруши смертию смерть, и упраздни державу имущаго смерти, снесть тебе, диавола. Запрещаю тебе Богом, показавшим древо живота, и уставившим херувимы, и пламенное оружие обращающееся стрещи то: запрещен буди. Оным убо тебе запрещаю, ходившим яко по суху на плещу морскую, и запретившим бури ветров: Егоже зрение сушит бездны, и прещение растаявает горы: Той бо и ныне запрещает тебе нами. Убойся, изыди, и отступи от создания сего, и да не возвратишися, ниже утаишися в нем, ниже да срящеши его, или действуеши, ни в нощи, ни во дни, или в часе, или в полудни: но отиди во свой тартар, даже до уготованного великаго дне суднаго. Убойся Бога, седящаго на Херувимех и прнзирающаго бездны, Егоже трепещут Ангели, Архангели, Престоли, Господьства, Начала, Власти, Силы, многоочитии Херувимы, и шестокрилатии Серафимы: Егоже трепещут небо и земля, море, и вся яже в них. Изыди, и отступи от запечатаннаго новоизбранного воина Христа Бога нашего. Оным бо тебе запрещаю, ходящим на крилу ветреннюю, творящим ангелы своя огнь палящ: изыди, и отступи от создания сего со всею силою и ангелы твоими.
Это запрещение — поэма — в глубочайшем смысле этого слова, которое по–гречески значит «творение». Оно поистине являет и творит то, что являет, оно превращает в действенную силу то, что утверждает; оно снова наполняет слова божественной энергией, от которой они происходят. Запрещение совершает все это, потому что оно произносится во имя Христа. Оно истинно наполнено силой Христа, Который «вторгся» на вражескую территорию, воспринял человеческую жизнь и сделал человеческие слова Своими, потому что Он уже разрушил дьявольскую силу изнутри.
И, изгнав эту злую силу, священнослужитель совершает следующую молитву:
…Призри на раба Твоего, взыщи, испытуй и отжени от него вся действа диаволя. Запрети нечистым духом, и изжени я, и очисти дела руку Твоею, и острое Твое употребивый действо, сокруши сатану под нозе его вскоре, и даждь ему победы на него, и на нечистые его духи. Яко да от Тебе милость получив, сподобится безсмертных, и небесных Твоих Тайн… Приими в Царство Твое пренебесное: отверзи его очи мысленныя, во еже озаряти в нем просвещению Евангелия Твоего…
Освобождение от демонической власти — начало восстановления человека. А завершение — Царство Небесное, куда человек был принят во Христе, так что вознесение на небеса, соединение с Богом и обожение поистине стали высшим назначением и призванием человека.
Изгоняя нечистых духов из оглашенного, священник, согласно указанию, «дует на уста его, на чело и на перси». Дыхание есть основная физиологическая функция, которая поддерживает в нас жизнь, но при этом обрекает нас на полную зависимость от мира. А мир безнадежно заражен грехом, злом и смертью. В раннехристианском воззрении на человека не было строгого разделения на физическое и духовное, что характерно для нашей современности. Первые христиане рассматривали человека в его совокупности, в органическом единстве и взаимозависимости духовного и физического. Весь мир отравлен и болен, и поэтому акт освобождения имеет не только духовный характер, но и физический: он очищает самый воздух, которым мы дышим и который, в результате изгнания духов, становится снова Божьим даром; он восстанавливает жизнь как зависимость от Бога, изначально данную Богом человеку.
И священник продолжает:
Изжени из него всякого лукавого н нечистаго духа, сокрытого н гнездящегося в сердце его…Духа прелести, духа лукавства, духа идолослужения, и всякого лихоимства, духа лжи, и всякия нечистоты, действуемыя по наущению диаволю, и сотвори его овча словесное Святаго стада Христа Твоего, уд честен Церкве Твоея, сына и наследника Царствия Твоего: да по заповедем Твоим жительствовав, н сохранив печать нерушимую, и соблюд ризу нескверную, получит блаженства Святых во Царствии Твоем…
Изгнание нечистых духов завершено. Наступило первое освобождение. Человек восстановлен как свободное существо, способное иметь истинную свободу — не ту, которую мы называем свободой и которая на самом деле превращает человека в постоянного раба своих желаний, а свободу снова принять истинную жизнь, исходящую от Бога и ведущую к Богу, свободу совершить единственный истинно свободный и поистине освобождающий выбор — выбор Бога. Этот выбор и составляет следующую ступень крещального чина.
4. Отречение от сатаны
В древности этот обряд, а также следующее за ним исповедание Христа, обычно совершались в Страстную Пятницу или в Великую Субботу [9]. Таким образом, они составляли конец, завершение приготовления к крещению. В настоящее время оба обряда совершаются сразу же после экзорцизма.
И совлечену и отрешену крещаемому, обращает его священник на запад, горе руце имуща…
«…Обращает на запад…». Здесь запад — это символ тьмы, местопребывания сатаны [10]. Крещаемый не боится стать с ним лицом к лицу, ибо изгнание нечистых духов сделало его свободным для того, чтобы он мог, прежде всего, отвергнуть сатану, бросить ему вызов, отречься от него. Это обращение на запад есть акт свободы, первое свободное действие человека, избавленного от рабства сатане.
«…Совлечену и отрешену, горе руце имуща…». Крещаемый избавлен от всего того, что скрывало от него ранее его положение раба, что делало его лишь по видимости свободным человеком, даже не знающим о своем рабстве, о своей нищете и о своей тюрьме. Теперь он знает, что был пленником — «а пленники ходят раздетыми и разутыми» [11]. Он отбросил все, что маскировало его рабство, его принадлежность сатане. Он «знает, от какого зла он избавлен и к какому добру он спешит…» [12]. Его воздетые руки показывают, что он подчиняется Христу, хочет быть Его пленником, ищет этого плена, который, по словам Иоанна Златоуста, «превращает рабство в свободу… возвращает с чужбины на родину, в Небесный Иерусалим…»[13]
И священник глаголет:
Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, н всех ангел его, и всего служения его и всея гордыни его?
И отвещает оглашенный, или восприемник его, и глаголет:
Отрицаюся.
(Этот вопрос и ответ повторяются трижды).
Вопрошает священник крещаемого:
Отреклся ли еси Сатаны?
И отвещает оглашенный или восприемник его:
Отрекохся.
(Этот вопрос и ответ повторяются трижды).
Таже глаголет священник:
И дуни, и плюни на него.
В период возникновения этого обряда его значение было очевидно как крещаемому, так и всей христианской общине. Они жили в языческом мире, который был пропитан pompa diaboli, т. е. поклонением идолам, участием в культе императора, обожествлением неодушевленных предметов и т. д. [14]. Оглашенный не только знал, от чего он отрекался, он сознавал также, к какой трудной жизни — поистине «неконформистской» и радикально противоположной образу жизни окружающих — обязывает его это отречение.
Когда же мир стал христианским и отождествил себя с христианской верой и христианским культом, значение этого отречения стало постепенно забываться, так что в настоящее время оно рассматривается как древний, анахронический обряд, как нечто курьезное, не требующее к себе серьезного отношения. Христиане так привыкли к христианству как неотъемлемой части их мира и к Церкви как религиозному выражению их мирских «ценностей», что само понятие напряженности или конфликта, существующих между их христианской верой и миром, исчезло из их жизни. И даже в настоящее время, после страшных крушений, которые потерпели все так называемые «христианские» миры, империи, народы, государства, многие христиане все еще убеждены, что, по существу, с миром все в порядке и можно с успехом принять его образ жизни и его иерархию ценностей и при этом выполнять свои «религиозные обязанности». Более того, сама Церковь и христианство рассматриваются, главным образом, как средство для достижения успешной и спокойной мирской жизни, как духовная терапия, снимающая всякую напряженность, разрешающая все конфликты, дающая тот душевный покой, который обеспечивает успех, стабильность, счастье. Сама идея, что христианин должен отречься от чего–то и что это «нечто» заключается не в нескольких явно греховных и безнравственных действиях, но, прежде всего, есть определенное видение жизни, некая система ценностей, суть его отношения к миру, что христианская жизнь — это «узкий путь» и борьба, — эта идея позабыта и не является больше ядром нашего христианского мировоззрения.
Страшная правда состоит в том, что подавляющее большинство христиан попросту не видит присутствия и действия сатаны в мире и поэтому не испытывает нужды в отречении от «дел его и служения его». Они не замечают явного идолопоклонства, пронизывающего идеи и ценности сегодняшней жизни и формирующего, определяющего и порабощающего их жизнь в гораздо большей степени, чем открытое идолопоклонство древнего язычества. Они закрывают глаза на тот факт, что демоническое состоит, главным образом, в фальсификации и подделке, в отклонении даже положительных ценностей от их истинного смысла, в представлении черного белым и наоборот, в тонкой и порочной лжи и смешении. Они не понимают, что такие по видимости положительные и даже христианские понятия, как «свобода» и «освобождение», «любовь», «счастье», «успех», «достижение», «рост», «самосовершенствование», — понятия, формирующие современного человека и современное общество, — могут на самом деле не соответствовать их действительному значению и быть орудиями зла.
А сущностью зла всегда была и есть гордыня, pompa diaboli. Правда о современном человеке заключается в том, что независимо от того, является ли он законопослушным конформистом или мятежным противником конформизма, он, прежде всего, есть существо, полное гордыни, сформированное гордыней, поклоняющееся гордыне и ставящее гордыню на первое место в своей шкале ценностей.
Таким образом, отречься от сатаны не значит отвергнуть мифическое существо, в чье существование даже не верят. Это значит отвергнуть целое мировоззрение, сотканное из гордыни и самоутверждения, из той гордыни, которая похитила человека у Бога и погрузила его во тьму, в смерть и ад. И можно не сомневаться, что сатана не забудет этого отречения, этого вызова. «Дунь и плюнь на него!» Война объявлена! Начинается битва, исход которой — либо вечная жизнь, либо вечная гибель. Именно в этом и состоит христианство. Именно это, в конечном счете, и означает наш выбор.
5. Исповедание верности Христу
И cue сотворшу, обращает его священник к востоку, доле руце имуща…
«…Обращает его к востоку…». Если поворот на запад во время отречения означает обращение к сатане и его мраку, то поворот к востоку означает обращение человека к райскому саду, взращенному на востоке, обращение ко Христу, Свету мира. «Когда же ты отрицаешься сатаны, — пишет св. Кирилл Иерусалимский, — разрывая совершенно всякий с ним союз, и древнее согласие со адом, тогда отверзается тебе рай Божий, на востоке насажденный, откуда за преступление изгнан был наш праотец. Означая сие, обратился ты от запада к востоку, стране света» [15].
«..Доле руце имуща…». Мятеж против Бога сменяется теперь покорностью, послушанием и согласием. «Обратись к востоку, опусти руки, поклонись», — с такими словами обращался епископ ко крещаемому в древнем обряде Константинопольской Церкви [16].
Затем крещаемый исповедует верность Христу.
И глаголет ему священник:
Сочетаваеши ли ся Христу?
И отвещает оглашенный, или восприемник, глаголя:
Сочетаваюся.
(Этот вопрос и ответ повторяются трижды).
«…Сочетаешься ли со Христом…». Здесь употреблено греческое слово suntaxiz, означающее связь, принадлежность, сочетание и прямо противоположное слову apostasiz, буквальное значение которого отпадение, разрыв. Это исповедание личной верности Христу при вступлении в ряды тех, кто служит Христу, клятва, подобная солдатской присяге [17].
Таже паки глаголет ему священник:
Сочетался ли еси Христу?
И отвещает:
Сочетахся.
И веруешь ли Ему?
Верую Ему, яко Царю и Богу.
Это решение и эта присяга принимаются раз и навсегда, они не подлежат пересмотру или переоценке в зависимости от обстоятельств, ибо «никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия» (Лк. 9, 62). Об этом свидетельствует переход от глагола настоящего времени несовершенного вида «сочетаваюся» к глаголу прошедшего времени совершенного вида «сочетахся».
Такое решение христиане называют верой. Слово это (pistiz по–гречески, fides по–латински) имеет более глубокий смысл, нежели то, которое придают ему люди сегодня, — согласие разума с набором правил и предписаний. Прежде всего оно означает доверие, безусловную преданность, полную отдачу себя тому, кому должно повиноваться и за кем должно следовать, что бы ни случилось.
Крещаемый исповедует свою веру во Христа как Царя и Бога. Эти именования имеют не одно и то же значение. Веровать во Христа как в Бога недостаточно, т. к. «и бесы веруют» (Иак. 2, 19). Принять Его как Царя или как Господа означает стремление и решимость следовать за Ним, посвятить всю свою жизнь служению Ему, жить в соответствии с Его заповедями. Вот почему раннехристианское исповедание Христа было исповеданием и провозглашением Его Господом, по–гречески Кurioz. Это слово на религиозном и политическом языке того времени содержало в себе идею абсолютной власти, требующей безусловного подчинения [18]. Христиан преследовали и осуждали на смерть за то, что они отказывались называть «господом» римского императора. «Ты еси един Господь», — возвещается в одном из самых древних христианских песнопений, Великом славословии, которое мы поем на каждой утрени, забывая иногда, что в этих словах заключен вызов всем земным властям и господам. Исповедовать Христа как Царя означает, что Царство, которое Он нам открыл и явил, — это не только Царство некоего далекого будущего, находящееся «по ту сторону» нашей жизни и поэтому не вступающее в конфликт или противоречие со всеми земными «царствами» и подданствами. Мы принадлежим этому Царству здесь и сейчас, и мы принадлежим и служим, прежде всего, ему, а потом уже и всем остальным «царствам». Наша принадлежность, наша преданность чему бы то ни было в этом мире — государству, нации, семье, культуре или каким–либо иным ценностям — действительны лишь постольку, поскольку они не вступают в противоречие и не искажают нашу преданность, наше сочетание Царству Христа. В свете этого Царства ни одна наша земная привязанность не является абсолютной, ничто не может претендовать на наше полное подчинение, быть нашим «господином». Особенно важно помнить об этом в наше время, когда не только мир, но даже сами христиане так часто абсолютизируют свои земные ценности — государственные, этнические, политические, культурные, — рассматривая их в качестве критерия своей христианской веры, вместо того, чтобы подчинять их единственной абсолютной присяге, которую они приняли в день своего крещения, в день своего зачисления в ряды тех, для кого Христос — единственный Царь и Господь.
6. Исповедание веры
И он читает Символ веры.
Речь идет о Никео–Цареградском Символе веры, принятом на I Вселенском Соборе в Никее (325 г.), дополненном на II Вселенском Соборе в Константинополе (381 г.) и с тех пор служащем общим выражением веры Православной Церкви. Однако стоит отметить, что символы веры возникли и вначале использовались как краткое изложение наставлений, которые готовящиеся ко крещению получали ежедневно в течение семи недель, предшествовавших пасхальному совершению крещения [19]. Одной из наиболее важных составных частей этих наставлений являлось объяснение христианского учения и тайноводство, т. е. объяснение литургических таинств.
Эта traditio symboli (передача символа) — объяснение основ церковной веры и жизни новообращенным — начиналась в первые дни Великого Поста и заканчивалась в Страстную Пятницу, после отречения от сатаны и сочетания Христу, торжественным чтением самим новообращенным Символа веры — redditio symboli (возвращение символа) [20] как выражения уже его собственной веры. То, что ему дала Церковь, он теперь возвращает Церкви, к которой он собирается присоединиться. Теперь знание о Христе должно стать знанием Христа: истина, хранящаяся Церковью в ее Предании, должна стать верой и жизнью ее нового члена. Именно по этой причине и в наше время, когда все собрание поет Символ веры, каждый произносит «Верую», а не «Веруем…». Церковь — это тело, организм, но организм, состоящий из отдельных личностей. Каждому дана вера во всей ее полноте, и каждый ответственен за всю полноту ее. Все в этой общей и неизменной вере должно быть принято лично; только тогда вера станет силой, преобразующей жизнь.
И егда исполнит Святый Символ, и глаголет паки к нему:
Сочетался ли еси Христу?
И отвещает:
Сочетахся.
(Этот вопрос и ответ повторяются трижды).
И поклонися ему.
И поклоняется, глаголя:
Поклоняюся Отцу и Сыну и Святому Духу, Троице единосущней и нераздельней.
Отречение от сатаны было «скреплено» тем, что крещаемый дунул и плюнул на него. Наша преданность Христу скрепляется теперь поклонением Святой Троице. Поклонение — древний и универсальный символ благоговения, любви и послушания. Сегодня нас учат, что достоинство и свобода человека состоят именно в том, чтобы не склоняться ни перед кем и ни перед чем, чтобы постоянно утверждать себя как единственного хозяина своей жизни. Но как ничтожны, как мелки эти «достоинство» и «свобода»! Что за карикатура на человека — этот маленький человечек, которого осыпают похвалами, которому льстит и которого боготворит вся наша культура и который думает, что он полностью выражает себя в этой самонадеянности и самодостаточности, в самовосхвалении и самодовольстве! И как поистине благородны, истинно человечны и подлинно свободны те, кто все еще умеет поклоняться Высокому и Святому, Истинному и Прекрасному, кто знает, что такое поклонение и уважение, кому известно, что поклонение Богу есть необходимое условие свободы и достоинства. Действительно, Христос — единственный истинно свободный человек, ибо Он был послушен Отцу до конца и следовал лишь Его воле. Стать членом Церкви означает стать послушным Христу и найти в этом поистине божественную свободу.
«…Троице единосущней и нераздельней». Знание Христа есть знание Его Отца и Святого Духа, Бога как Троицы. Это основное содержание всего знания и сама сущность жизни вечной. И снова: как важно помнить об этом теперь, когда так много людей делают из Христа символ и ярлык их собственных человеческих, слишком человеческих ценностей, стремлений и пристрастий, умаляют Иисуса до своих преходящих увлечений и эмоций. Давайте честно признаем, что не может быть истинного возрождения религии без возрождения, прежде всего, собственной религии Христа, которая есть исповедание Отца, Сыном Которого Он является, и Святого Духа, Которого Он посылает от Отца, т. е., иными словами, без возвращения к тайне всех тайн, откровению всех откровений, к дару всех даров и радости всех радостей: к Троичному Богу, Святой и Животворящей Троице, Единосущной и Нераздельной.
Теперь приготовления подошли к концу. Уже все готово к совершению великого действа: смерти и воскресения по образу смерти и воскресения Христа.
«Благословен Бог, — возвещает священник, — всем человеком хотяй спастися, и в познание истины прийти…» — и в заключительной молитве обращается к Богу со следующими прошениями:
Владыко Господи Боже наш, призови раба Твоего ко Святому Твоему просвещению, и сподоби его великия сея благодати, Святаго Твоего Крещения: отреши его ветхость, и обнови его в живот вечный, и исполни его Святаго Твоего Духа силы, в соединение Христа Твоего; да не к тому чадо тела будет, но чадо Твоего Царствия, благоволением и благодатию Единороднаго Твоего Сына: с Нимже благословен еси, со Пресвятым, и Благим и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Глава 2: КРЕЩЕНИЕ
1. Таинство воды
В наших богослужебных книгах чинопоследованию крещения предшествует следующее указание:
Входит священник, и облачается в священническую одежду белую и нарукавницы, и вжигаемым всем свещам, взем кадильницу, отходит к купели, и кадит окрест, и, отдав кадильницу, поклоняется.
Мало кто в наше время знает, что приведенное краткое описание — это все, что осталось от величайшего из торжеств ранней Церкви — пасхального совершения крещения и крещального празднования Пасхи [21]. Мы снова обращаем на это внимание, потому что хотя и невозможно, по–видимому, вновь ввести крещение в Пасху, связь между крещением и Пасхой, пасхальный характер крещения остаются ключом к пониманию не только крещения, но и всей полноты самой христианской веры. Приведенная выдержка напоминает нам, что этот пасхальный характер крещального богослужения должен быть сохранен. Это означает, прежде всего, совершение крещения Церковью, т. е. при участии народа Божьего, как события, в котором Церковь сознает себя переходом — Пасхой — из мира сего в Царство Божие, соучастницей решающих событий смерти и воскресения Христовых. Надлежащее совершение крещения — реальный источник и отправная точка всего литургического обновления и оживления. Именно здесь Церковь открывает себе самой свою истинную природу, постоянно обновляет себя как сообщество крещеных. И в свете этой существенной функции крещения — постоянного обновления Церкви — какими неполноценными и литургически неправильными оказываются наши краткие, «частные» крестины, лишенные всякой торжественности, совершаемые в отсутствие Церкви, сведенные к минимуму. Вспомним, что где бы и когда бы ни совершалось крещение, мы оказываемся — по крайней мере духовно — накануне Пасхи, в самом конце Великой и Святой Субботы, в самом начале той единственной ночи, которая каждый год поистине вводит нас в Царство Божие.
Крещение начинается с торжественного освящения воды. Но наш литургический упадок столь глубок, что некоторые священники просто–напросто опускают это освящение. Действительно, к чему совершать эту относительно долгую процедуру, когда так легко вылить несколько капель предварительно освященной воды в крещальную купель и таким образом удовлетворить людей, которые часто просят совершить требу побыстрее? В некоторых храмах даже отсутствуют крещальные купели; крещение совершают, окропив младенца несколькими каплями святой воды, считая это необходимым и достаточным. Десять минут — и вы уже христианин, член Тела Христова, освященный сосуд Святого Духа, «согражданин» святых. Последнее, что остается сделать, — это выдать свидетельство о крещении. Поэтому неудивительно, что все большему числу людей в наше время не только крещение, но и вся Церковь с ее малопонятными и архаичными обрядами кажется совершенно «несоответствующей», и они просто «отпадают» и ищут в другом месте ту духовную пищу, без которой человек не может существовать.
Поэтому мы должны понять, что именно вода открывает нам значение крещения и это откровение бывает как раз во время освящения воды перед крещением. Освящение воды не просто начало крещального обряда. Само освящение воды в своей сути раскрывает все стороны таинства крещения, его поистине космическое содержание и глубину. Иными словами, освящение воды показывает органичность крещения, раскрывая его связь с миром и материей, с жизнью во всех ее проявлениях. И если сейчас, даже в богословских учебниках, крещение представляется как чуть ли не магический акт, если оно перестало быть источником, постоянным указующим столпом — как в богослужении, так и в благочестии, то это потому как раз, что оно потеряло связь с «таинством воды», дающим ему реальное содержание и значение. Поэтому именно с этого таинства мы и должны начать наше объяснение.
Вода, безусловно, является одним из древнейших и всеобщих религиозных символов [22]. С христианской точки зрения, представляются важными три основных аспекта ее символики. Первый аспект может быть назван космическим. Без воды не может быть жизни, и поэтому первобытный человек отождествляет воду с принципом жизни, видит в ней prima essentia (первичную субстанцию) мира: «…и Дух Божий носился над водою» (Быт. 1:2). Но если вода изображает и символизирует мир как космос и жизнь, то она также является символом разрушения и смерти. Она заключает в себе таинственную глубину, которая убивает и уничтожает, она есть темное обиталище демонических сил, образ иррационального, неуправляемого, изначального в мире. Основа жизни, животворящая сила — и основа смерти, сила разрушительная: таков двойственный образ воды в религиозном мировоззрении человека. И, наконец, вода — это символ очищения, чистоты и поэтому возрождения и обновления. Она смывает пятна, она восстанавливает первозданную чистоту земли. Эта религиозная символика воды — символика, основанная на очевидных и естественных свойствах воды, — пронизывает Библию и, в частности, все библейское повествование о творении, грехопадении и спасении. Мы встречаемся с водой в самом начале, в первой главе книги Бытия, где она знаменует само творение, космос, в котором Творец радуется Своему творению, ибо оно отражает Его славу и поет Ему хвалу. Мы встречаем воду как воплощение гнева, суда и смерти в повествованиях о всемирном потопе и об уничтожении фараона и его колесниц в волнах Красного моря. И мы находим ее, наконец, как средство очищения, покаяния и прощения в крещении св. Иоанна Предтечи, в погружении Христа в воды Иордана, в Его последнем наставлении «идите и крестите…» [23].
Творение, грехопадение и искупление, жизнь земная и смерть, воскресение и жизнь вечная: все основные измерения, все содержание христианской веры объединяются, таким образом, и скрепляются в своей внутренней взаимозависимости и единстве одним этим символом. Первоначальный и неотъемлемый смысл, а также сила этого символа состоит в том, что он скрепляет, соединяет (sumbolon, от греческого sumballw — соединять) то, что было разрушено, рассеяно, искажено [24]. Но при таком понимании освящение воды перед крещением перестает быть тем, чем оно столь часто бывает, — чем–то вроде предварительной и необязательной процедуры, цель которой получить «вещество таинства». Оно снова является тем, чем оно было с самого начала — эпифанией, откровением истинного смысла крещения как космического, экклезиологического и эсхатологического акта: космического, ибо оно есть таинство Нового Творения, экклезиологического, ибо оно есть таинство Церкви, эсхатологического, ибо оно есть таинство Царства. Только вникнув в таинство воды, мы начинаем понимать, почему для того, чтобы спасти человека, мы должны сначала погрузить его в воду.
2. Освящение воды[25]
Освящение воды начинается с торжественного возгласа: «Благословенно Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь». В настоящее время из всех церковных служб только три — крещение, венчание и евхаристия — начинаются с этого возгласа. Все другие службы начинаются словами «Благословен Бог наш». Это славословие есть нечто большее, чем просто краткая формула. Оно напоминает нам о том, что в прошлом таинства крещения и брака не только совершались во время евхаристического собрания Церкви, но что евхаристия была их естественным «концом» и завершением. Об этой органической связи мы скажем ниже. Но уже сейчас мы должны подчеркнуть, что эти слова провозглашают Царство Божие как тему, содержание и конечную цель крещения. Мы должны подчеркнуть это, потому что в течение слишком долгого времени связь между самим понятием таинства и центральной темой, основным содержанием христианской веры — Царством Божиим — была затемнена. Учебники богословия определяли таинства как «средство получения благодати», но как–то забывали сообщить, что, в конечном счете, благодать есть не что иное, как дар Царства, провозглашенного, явленного и данного нам Христом, как возможность познать это Царство и жить им. Они забывали сказать, что каждое таинство по своей природе и функции есть действительный переход в это Царство; что благодать, которую оно сообщает нам, есть реальная сила, преобразующая нашу жизнь, делающая ее одновременно участием в Царстве Божием и паломничеством к нему, что чудо благодати всегда состоит в том, что оно заставляет наше сердце любить, желать и надеяться воспринять новые сокровища, заключенные в ней. Таким образом, таинство есть переход, путь; начальное славословие раскрывает и объявляет его конечное назначение: Царство Божие.
К следующей после начального возгласа великой ектений добавляются особые прошения:
0 еже освятитися воде сей, силою и действом, и наитием Святаго духа…
В начале творения Святой Дух «носился над водою», творя мир, преобразуя хаос в космос [26]. И сейчас именно Его нисхождение, Его сила, Его действие снова претворяют падший мир в космос и жизнь.
О еже низпослатися ей благодати избавления, благословению Иорданову…
Очищенная и восстановленная в своей первозданной природе, вода должна превратиться в нечто большее: Своим погружением в Иордан, Своим крещением Христос превратил ее в силу искупления всех людей, в носительницу благодати искупления в этом мире.
О еже прийти на воду сию чистительному Пресущественныя Троицы действу…
Крещение Иисуса Христа в Иордане было первым явлением Троицы миру, проявлением Отца, Сына и Святого Духа. Поэтому быть искупленным означает получить это откровение, познать Троицу, пребывать в единении с Троичным Богом.
О еже просветится нам просвещением разума и благочестия, наитием Святаго Духа…
Обратите внимание на употребление в этом прошении личного местоимения «мы». Крещение не есть акт, совершающийся только между священником и крещаемым. Так же, как эта вода представляет в себе весь космос, просвещение от Святого Духа получает вся Церковь, ибо вся Церковь вовлечена в этот акт воссоздания и искупления.
О еже показатися ей отгнанию всякаго навета видимых и невидимых врагов…
Человек стал рабом демонических сил из–за своего рабского подчинения миру и его материи. Освобождение человека начинается с освобождения, т. е. очищения и искупления материи, возвращения к ее первоначальному назначению: быть средой Божественного присутствия и поэтому защитой от разрушительной дьявольской реальности.
О еже достойну быти нетленнаго Царствия в ней крещаемому…
Крещение не является магическим актом, добавляющим сверхъестественные свойства нашим естественным способностям. Оно есть начало самой вечной жизни, соединяющее нас, находящихся здесь, в этом мире, с миром грядущим, делающее нас уже сейчас в этой жизни сопричастниками Царства Божия.
О еже ныне приходящем к Святому просвещению, и о спасении его…
Весь мир, Церковь и, наконец, этот человек и его спасение! В отличие от гуманистических идеологий, которые, прославляя и возвеличивая человека, фактически подчиняют его миру, сводят его к коллективному, безличному и абстрактному «человечеству», Слово Божие всегда имеет своей конечной целью личность. Как если бы весь мир был создан для каждого отдельного человека и спасение каждого — в глазах Божиих — было бы более ценно, чем весь мир.
0 еже показатися ему чаду света и наследнику вечных благ…
«Чадо света», «наследник» — два основных определения принадлежности к Церкви. Люди стали рабами и поэтому детьми тьмы. Христос вызывает к жизни новую «расу» людей, самим принципом существования которых является то, что они видели свет, получили его и претворили его в свою жизнь: «В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков» (Ин. 1, 4).
Люди, которые не имеют никаких «прав» ни на что, божественной любовью превращаются в наследников, обладателей вечного Царства, наделенных «правами» на него.
0 еже быти ему сраслену и причастнику Смерти и воскресения Христа Бога нашего…
Вода как смерть и вода как воскресение: не «естественно» и не «магически», но лишь постольку, поскольку крещаемый желает — в вере, надежде и любви — умереть со Христом и воскреснуть с Ним из мертвых, ибо смерть и воскресение Христа стали для него решающими событиями его собственной жизни.
О еже сохранити ему одежду крещения, и обручение Духа нескверно н непорочно, в день страшный Христа Бога нашего…
Чтобы он остался верным своему крещению, живя им, делая его источником и силой своей жизни, постоянным судом, критерием, вдохновением, «жизненным правилом».
О еже быти ему воде сей бани пакибытия, оставлению грехов и одежди нетления…
Чтобы все, что Церковь знает и открывает о значении крещения, было дано и получено, исполнено и воспринято в этом конкретном крещении, в этой конкретной личности.
3. Молитва священника о себе
Теперь священник молится о себе:
Благоутробный и милостивый Боже, истязуяй сердца и утробы, и тайная человеческая ведый един, не бо есть вещь неявлена пред Тобою, но вся нага и обнаженна пред очима Твоима: ведый яже о мне, да не омерзиши мя, ниже лица Твоего отвратиши от мене: но презри моя прегрешения в час сей, презираяй человеков грехи в покаяние, и омый мою скверну телесную и скверну душевную, и всего мя освяти всесовершенною силою Твоею невидимою, и десницею духовною, да не свободу иным возвещаяй, и сию подаваяй верою совершенною, Твоего неизреченного человеколюбия, сам, яко раб греха, неискусен буду. Ни, Владыко, едине благий и человеколюбивый, да не возвращуся смирен: но низпосли мне силу с высоты и укрепи мя к службе предлежащего Твоего Таинства, великаго и пренебеснаго, и вообрази Христа Твоего в хотящем паки родится, моим окаянством, и назидай его на основании Апостол и Пророк Твоих, и да не низложиши: но насади его насаждение истины во Святей Твоей соборней и апостольстей Церкви, и да не восторгнеши: яко да преуспевающу ему во Благочестии, славится и тем всесвятое имя Твое…
Эта молитва важна, потому что она показывает ошибочность широко распространенного среди православных понимания таинства как чего–то магического, духовные опасности и последствия которого часто недооцениваются. Поскольку, согласно учению Церкви, действенность таинств ни в коем случае не зависит ни от святости, ни от греховности тех, кто их совершает, можно незаметно прийти к тому, чтобы рассматривать таинства исключительно с точки зрения их «действенности», как будто ничто другое не имеет значения. Однако суть дела состоит в том, что Церковь не отделяет действенность от полноты и свершения. Действенность — это только условие для исполнения, а именно последнее и является единственно существенным. Крещение Сталина, например, было, вероятно, вполне действенным. Почему же оно не проявило себя в его жизни? Почему оно не удерживало его от погружения в невероятные гнусности? Этот вопрос не так наивен, как кажется. Если миллионы людей, крещенных «действенным» образом, оставили Церковь и продолжают оставлять ее, если крещение не оказало на них никакого воздействия, не являемся ли причиной этого, прежде всего, мы, наша слабость, греховность, наш минимализм и номинализм, наше собственное постоянное предательство по отношению к крещению? Не является ли причиной этого низкий уровень церковной жизни, сведенной к нескольким «обязанностям» и, таким образом, переставшей отражать и сообщать силу обновления и святости? Конечно, все эти упреки прежде всего относятся к духовному лицу, к священнику, к тому, кто совершает церковные таинства. Если он сам не является образом Христа «по словам, по поступкам, по учению» (1 Тим. 4, 12), то где же человек сможет увидеть Христа и как он должен следовать Ему? Таким образом, сводить таинства только к их действенности значит выхолащивать учение Христа. Ибо Христос пришел в мир сей не для того, чтобы мы могли совершать действенные таинства; Он дал нам действенные таинства, чтобы мы могли стать детьми света и свидетелями Его Царства.
Молитва священника о себе напоминает нам об этой страшной ответственности, о нашей всеобщей зависимости друг от друга в том, что касается духовного роста и исполнения. Она показывает, что крещение — не самоцель, а начало процесса, в котором решающую роль должна сыграть вся община и в особенности пастырь. Это процесс воссоздания образа Христова в новокрещенном, назидания его на основании, заложенном апостолами и пророками, т. е. на основании христианского учения, оказания ему помощи для того, чтобы он не был низложен, но преуспевал в благочестии.
Мы уже знаем, что в прошлом к крещению готовился не один только новообращенный, но и вся Церковь вместе с ним. Ибо она знала, что, принимая нового члена, она берет на себя ответственность за его вечное спасение. Именно об этой ответственности мы и слышим в начале совершения таинства.
4. «И покажи воду сию…»
Теперь мы готовы. И священник, стоящий перед водой, стоит как бы перед лицом всего мира в день творения, как первый человек, открывающий глаза на славу Божию и созерцающий все, что Бог сотворил во Христе для нашего искупления и спасения, и провозглашает:
Велий еси, Господи, и чудна дела Твоя, и ни едино же слово довольно Будет к пению чудес Твоих.
Эта молитва благословения и освящения воды может быть названа евхаристической молитвой [27]. Это торжественный акт хвалы и благодарения, акт поклонения, которым от имени всего мира человек отвечает Богу. Именно благодарение и поклонение возвращают нас к самому началу, действительно делают нас свидетелями творения. Ибо благодарение есть поистине первый акт, которым человек осуществляет свое назначение. Тот, кто благодарит, уже не раб; в поклонении нет места страху, тревоге, зависти. Вознося благодарение Богу, человек снова становится свободным по отношению к Богу, свободным по отношению к миру.
Ты бо хотением от не сущих во еже быти приведый всяческая, Твоею державою содержиши тварь, и Твоим промыслом строиши мир: Ты от четырех стихий тварь сочинивый, четырьми времены круг лета венчал еси. Тебе трепещут умныя вся силы, Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды, Тебе слушает свет, Тебе трепещут бездны, Тебе работают источницы. Ты простерл еси небо яко кожу, Ты утвердил еси землю на водах, Ты оградил еси море песком, Ты ко отдыханием воздух пролиял еси. Ангельския силы Тебе служат: Архангельстии лицы Тебе кланяются: многоочитии Херувимы и шестокрилатии Серафими окрест стояще, и облетающе, страхом неприступныя славы Твоея покрываются…
Это — вступление, подобное тому, с которого начинается евхаристическая молитва над хлебом и вином. Это предисловие, praefatio, т. е., буквально, «основание», «начало», делающее возможным все последующее. И действительно, именно это благодарение вновь возносит нас в рай, ибо оно восстанавливает в нас сам принцип и сущность нашего бытия, нашей жизни, нашего знания.
И священник продолжает:
Ты бо Бог сын неописанный, безначальный же и неизглаголанный, пришел еси на землю, зрак раба приим, в подобии человечестем быв: терпел еси, Владыко, милосердия ради милости Твоея, зрети от диавола мучима рода человеча, но пришел еси н спасл еси нас. Исповедуем благодать, проповедуем милость, не таим благодеяния: естества нашего роды свободил еси, девственную освятил еси утробу рождеством Твоим: вся тварь воспевает Тя явльшегося. Ты бо Бог наш на земли явился еси, и с человеки пожил еси: Ты Иорданския струи освятил еси, с небесе низпославый Святаго Твоего Духа, и главы тамо гнездящихся сокрушил еси змиев…
От предисловия мы переходим к анамнезу — воспоминанию о спасительных событиях, при помощи которых Бог восстановил человеческую природу, спас мир и явил Свое Царство. Человек отказался от жизни в том виде, в каком она была дана ему Богом, и своим падением вверг все творение под гнет диавола, в разрушение и смерть. Свет сменился тьмою. Но Бог не забыл человека, В лице Христа Он Сам сошел, чтобы спасти, восстановить и воссоздать его. Это событие — Воплощение Бога, — навсегда вошедшее в память человека, и память об этом событии, т. е. знание и принятие Христа, вера в Него, единение с Ним и есть спасение. Мы спасаемся, исповедуя Его благодать, проповедуя Его милость, не тая Его благодеяния, т. е., другими словами, делая всю нашу жизнь ответом Христу. В ответе человека всё творение еще раз становится славой Бога, способом Его проявления, Его явлением. Воды творения, замутненные и оскверненные грехопадением, ставшие символом смерти и дьявольского разрушения, теперь открываются как «струи Иорданские», как начало воссоздания и спасения. Святой Дух, Податель жизни, «носившийся над водами» в начале, снова нисходит на них; и вода — а через нее и весь мир — оказывается снова тем, чем ей предназначено быть: жизнью человека в единении с Богом. Снова наступает время спасения, и мы являемся свидетелями и соучастниками этого начала и благодарим Бога за это.
Сама сущность и функция Церкви — всегда и везде являть и исполнять это начало, воссоздавать — во Христе и Святом Духе — человека, воссоздавая — во Христе и Святом Духе — мир для него.
Ты убо, человеколюбче Царю, прииди и ныне наитием Святаго Твоего Духа, и освяти воду сию. И даждь ей благодать избавления, благословение Иорданово: сотвори ю нетления источник, освящения дар, грехов разрешение, недугов исцеление, демонов всегубительство, сопротивным силам неприступну, ангельския крепости исполнену. Да бежат от нея наветующии созданию Твоему: яко имя Твое, Господи, призвах, дивное и славное, и страшное сопротивным.
После анамнеза наступает эпиклеза — призывание Духа Святого, Который один наполняет силой и реальностью то, о чем мы просим и на что надеемся, Который исполняет нашу веру, реализует наши символы, дает «благодать на благодать», делает воду тем, что Он Сам о ней являет [28].
И знаменует воду трижды, погружая персты в воде, и дунув на ню, глаголет:
Да сокрушатся под знамением образа Креста Твоего вся сопротивныя силы (трижды).
Мы знаем уже, что спасение и восстановление начинаются с акта освобождения, т. е. с изгнания нечистых духов. Сначала изгонялись злые духи из крещаемого. Теперь изгоняются духи из воды — символа зависимости человека от мира и его рабства дьявольским силам [29]:
Молимся Тебе, Господи, да отступят от нас вся воздушная и неявленная привидения: и да не утаится в воде сей демон темный, ниже да снидет с крещающимся дух лукавый, помрачение помыслов и мятеж мысли наводяй.
Нет, эти слова не просто следы архаической мифологии. В соответствии с христианским мировоззрением, материя никогда не бывает нейтральной. Если она не «соотносится» с Богом, т. е. не рассматривается и не используется как средство общения с Богом, как способ жизни в Нем, она становится носителем и обиталищем дьявольских сил. Не случайно в наше время отказ от Бога и религии отождествляется с материализмом, претендующим на последнюю научную «истину», во имя которой неистовствует беспрецедентная война против Бога, все шире захватывая якобы цивилизованный мир. Но не случайно также и то, что весьма часто псевдорелигиозность и псевдодуховность основываются на отказе от материи и, таким образом, от самого мира — ибо материя отождествляется со злом, что является хулой на творение Божие. Только Библия и христианская вера рассматривают материю как нечто в своей сущности благое, но, с другой стороны, также и как орудие человеческого падения и рабства смерти и греху, посредством которого сатана украл мир у Бога. Только во Христе и Его властью материя может быть освобождена и снова может стать символом Божией славы и присутствия, таинством Его действия и соединения с человеком.
И, наконец, совершается освящение:
Но Ты, Владыко всех, покажи воду сию воду избавления, воду освящения, очищение плоти и духа, ослабу уз, оставление прегрешений, просвещение душ, баню пакибытия, обновление духа, сыноположения дарование, одеяние нетления, источник жизни. Ты бо рекл еси, Господи: измыйтеся, и чисти будете, отымите лукавства от душ ваших. Ты даровал еси нам свыше паки рождение водою и духом…
«…Покажи воду сию…» Будь то освящение воды или хлеба и вина, оно ни в коем случае не является видимым, «физическим» чудом, превращением, которое можно проверить и доказать осязаемым образом. Можно даже сказать, что в мире сем, т. е. по его правилам и объективным законам, с водой, хлебом и вином ничего не происходит, и никакие лабораторные анализы не могут обнаружить какого–либо изменения в них, так что ожидание этих изменений, поиски их всегда рассматривались Церковью как богохульство и грех. Христос пришел не для того, чтобы заменить естественную материю какой–то сверхъестественной и освященной материей, Он пришел восстановить и исполнить ее как способ единения с Богом. Святая вода в крещении, хлеб и вино в Евхаристии представляют все творение, но то творение, каким оно станет в конце, когда оно будет завершено в Боге, когда Он наполнит Собою все. Именно этот конец открывается, приближается, делается уже реальным для нас в таинстве; и в этом смысле каждое таинство позволяет нам осуществить переход в Царство Божие. Именно потому, что Церковь сама есть таинство этого перехода и в каждом из своих таинств восхищает нас туда, в Царство Божие, вода крещения является святой, т. е. местом присутствия Христа и Святого Духа, а хлеб и вино Евхаристии являются истинными, т. е. реальными, реальностью более подлинной, чем все «объективные» реальности этого мира, Телом и Кровью Христовыми, Его парусией, Его присутствием среди нас. Таким образом, освящение — это всегда проявление, эпифания той конечной реальности, ради которой был сотворен мир, исполняемой Христом через Его воплощение, смерть, воскресение и вознесение, являемой ныне Святым Духом в Церкви и призванной свершиться в грядущем Царстве.
Но именно потому, что освящение есть всегда проявление конца всего, оно никогда не является замкнутым в себе. Хлеб и вино открываются человеку как истинное Тело и истинная Кровь Христовы для того, чтобы он мог достигнуть истинного единения с Богом. В православной Церкви не существует «поклонения» Святым Дарам самим по себе и ради них самих; свершение Евхаристии — в единении и в преобразовании участвующего в ней человека. Вода освящается для того, чтобы являть собою отпущение грехов, избавление, спасение, для того, чтобы быть тем, чем предназначена быть вся материя: путем к конечной цели — обожению человека, познанию Бога и соединению с Ним.
Явися, Господи, на воде сей, и даждь претворитися в нем крещаемому во еже отложит убо ветхаго человека, тлеемаго по похотем прелести, облещися же в новаго, обновляемаго по образу Создавшего его, да быв срослен подобию смерти Твоея крещением, общник и воскресения будет, и сохранив дар Святаго Твоего Духа, и возрастив залог благодати, приимет почесть горняго звания, и сопричтется перворожденным написанным на небеси, в Тебе Бозе и Господе нашем Иисусе Христе. Яко Тебе подобает слава, держава, честь и поклонение вкупе со безначальным Твоим Отцем, и со Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Таково значение освящения воды при крещении. Это воссоздание материи и, тем самым, всего мира во Христе. Это дар этого мира человеку. Это дар мира как единения с Богом, как жизни, спасения и обожения.
5. Елей радования
Мир всем, — говорит священник. — Главы ваша Господеви приклоните.
И вдунет трижды в сосуд елея, и знаменает трижды сей, держимый от диакона.
После того как вода освящена, она помазуется елеем. Так же, как и вода, елей всегда был одним из основных религиозных символов [30], и его символический смысл, как и в случае воды, следует из его практического значения и употребления. В древнем мире елей, прежде всего, употреблялся как лечебное средство. Милосердный самарянин, согласно евангельскому повествованию, возлил елей и вино на раны человека, которого он нашел на дороге. Елей был также источником света и, следовательно, радости. И сейчас наиболее торжественная и радостная часть праздничного вечернего богослужения называется полиелеем. Последнее слово связано как с греческим словом eleoz — «милость», встречающимся много раз в Псалме 135, так и с освещением церкви «многим елеем» (elaion — «масло»). И, наконец, елей, символизирующий исцеление, свет и радость, был знаком примирения и согласия: в ознаменование прощения и примирения Бога с человеком после Потопа голубь принес Ною масличную ветвь. Эта естественная символика, связанная с елеем, определила с самого начала его использование в литургической жизни Церкви.
В предшествующем крещению помазании елеем воды и тела крещаемого елей служит, прежде всего, символом жизни, но жизни не просто как существования, но как полноты, радости и участия в той таинственной и невыразимой сущности жизни, которую мы ощущаем в минуты счастья и ликования, жизни, о которой говорит Библия, когда она называет ее даром Святого Духа, Подателя Жизни: жизни как «света человеков», жизни не как синонима, а как самого содержания существования; короче говоря, жизни как участия в самой Божественной жизни.
И снова совершается то же последование, что и при освящении воды. Сначала происходит изгнание дьявольских сил из елея, его «освобождение», восстановление его истинного назначения, открывающегося в его символике: таково значение дуновения на него и троекратного осенения его крестным знамением. Затем следует анамнез — воспоминание о значении елея в истории спасения — и благодарение: Мы благодарим Бога за елей и тем самым мы претворяем его в то, чем Бог его сотворил: в дар исцеления, мира, духовной силы и жизни.
Владыко Господи Боже отец наших, сущим в ковчезе Ноеве голубицу пославши, сучец масличный имущую во устех, примирения знамение, спасение же от потопа, и благодати таинство оными предобразивый, и масличный плод во исполнение Святых Твоих тайн подавый: тем и бывших в законе Духа Святаго исполнивый, и сущих в благодати совершаяй: Сам благослови и сей елей силою и действом, и наитием Святаго Твоего Духа, якоже быти тому помазанию нетления, оружию правды, обновлению души и тела, всякаго диавольскаго действа отгнанию, во изменение всех зол, помазующимся верою, или вкушающим от него в славу Твою, и Единородного Твоего Сына, и Пресвятаго, и Благаго, и Животворящаго Твоего Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
И, наконец, само помазание:
Священник, поя Аллилуйя трижды с людьми, творит кресты три елеем в воде.
Вновь творение Божие стало полным и совершенным. И тут наступает момент, когда все «взрывается» радостью и благодарением, несет свидетельство Божией славы, являет Его присутствие и силу. Эта полнота не поддается объяснению или определению; можно только благодарить за нее и превозносить ее в возгласе радости, каковым и является «Аллилуйя!» Новое творение находится здесь, присутствует в этой крещальной купели, готовое быть для человека даром новой жизни, света и силы. «Благословен Бог, — возглашает священник, — просвещаяй и освящаяй всякаго человека, грядущаго в мир, ныне и присно, и во веки веков». И лик отвечает этому удивительному возгласу торжественным подтверждением: Аминь!
И приносится крещаемый. Священник же вземлет от елеа двема персты, и творит креста образ на челе и персех, и на междорамии, глаголя:
Помазуется раб Божий (имярек), елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.
И назнаменует его перси, и междорамия. На персех убо глаголя: Во исцеление души и тела.
На ушесех же: В слышание веры.
На руках: Руце Твои сотвористе мя, и создасте мя.
На ногах: Во еже ходити ему по стопам заповедей Твоих.
Это воссоздание человека: его тела, каждого его члена, его органов чувств. Грех затмил в человеке образ и неизреченную славу Божию. Человек потерял свою духовную красоту; он разрушил образ Божий и должен быть восстановлен, должен обрести свой первозданный облик. Крещение касается не только души, оно относится ко всему человеку. Крещение есть, прежде всего, восстановление человека в его целостности, примирение души и тела. «Елей радования»: одним и тем же елеем помазуются вода и тело человека для примирения с Богом и — в Боге — с миром. Тот же самый Дух: та же жизнь, разрушение всех ложных раздвоенностей и псевдодуховностей, возвращение к извечной тайне творения. «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма» (Быт. 1:31) [31].
6. «Форма» и «сущность»
Дойдя до кульминационного момента крещального богослужения — погружения в воду или собственно крещения, — мы должны остановиться и попытаться ответить на вопрос, от которого зависит понимание этого таинства, а следовательно, и осознание того, какое место занимает крещение в жизни Церкви.
Дело вот в чем: хотя крещение было принято и практиковалось всегда и всюду как самоочевидное начало и основание христианской жизни, различия в объяснении и толковании этого фундаментального акта появились в Церкви сравнительно рано. Впечатление такое, что богословы испытывали затруднения в «согласном разумении» разных сторон этого акта из–за неадекватности человеческих слов и понятий таинству крещения во всей его полноте. Таким образом, появилось некоторое расхождение между самим крещением — богослужением, текстами, обрядами и символами, с одной стороны, и различными богословскими объяснениями и определениями крещения, с другой стороны, между действием и его толкованием, таинством и его пониманием. Здесь таится опасность, ибо если, согласно нашей вере, вся наша христианская жизнь зависит от крещения, дается нам в крещении и должна постоянно с ним соотноситься, то правильное понимание этого таинства является не просто интеллектуальной, но экзистенциальной необходимостью для нас.
Наиболее важной чертой этого расхождения является неспособность школьного богословия объяснить связь между крещением и смертью и воскресением Христа — связь, которая ясно утверждается как самим крещальным богослужением, так и Преданием. Литургическое предание утверждает эту связь, оно делает ее собственно содержанием и смыслом таинства. Мы крещаемся в подобие смерти и воскресения Христова, «ибо если мы соединены с Ним подобием смерти Его, то должны быть соединены и подобием воскресения» (Рим. 6, 5). Отсюда особый акцент в литургической традиции на органической связи между крещением и Пасхой; отсюда пасхальный характер крещения и крещальное содержание Пасхи в ранней Церкви.
Однако это ясное утверждение перестало быть центральным, как только богословие стало пониматься и развиваться как рациональное объяснение и толкование христианской веры. Внешне богослужение по–прежнему отражало крещальную символику смерти и воскресения, но реальное значение таинства сместилось. Буквально во всех учебниках нашего «систематического» богословия основной упор в объяснении крещения делается на первородном грехе и благодати. Нам говорят, что крещение освобождает человека от первородного греха и сообщает ему благодать, необходимую для христианской жизни. Как и все другие таинства, крещение определяется как «средство получения благодати», как «видимый знак невидимой благодати». Безусловно, оно абсолютно необходимо для нашего спасения; но в этих определениях уже не присутствуют реально — в своей сущности, а не только во внешних символах — смерть и воскресение [32].
Итак, вот вопрос, на который мы должны попытаться дать ответ: что имеет в виду Предание, утверждая, что крещение совершается в подобие и по образу смерти и воскресения Христа, и почему в современном богословии это утверждение, по всей видимости, утратило свое центральное положение? Этот вопрос, в свою очередь, влечет за собой и предполагает другой, более широкий вопрос: какова вообще в таинстве связь между формой и сущностью, между тем, что делается (литургический обряд), и тем, что, согласно вере Церкви, происходит, оказывается исполненным через это действие. Это поистине кардинальный вопрос, т. к., отвечая на него, послеотеческое богословие, все еще наводняющее наши учебники и катехизисы, пошло по пути, который далеко увел от видения и понимания таинств ранней Церковью и глубоко, если не радикально, изменило само понимание таинств и их места в христианской жизни.
Простейший способ описать раннехристианский подход к таинствам — это сказать, что Церковь игнорировала различие в них «формы» и «сущности», и тем самым игнорировала вопрос, позднее ставший поистине проблемой литургического богословия. В ранней Церкви слова «подобие» и «образ», очевидно, относились к форме крещения, т. е. к погружению крещаемого в воду и его выходу из воды. Однако эта форма и есть то, что проявляет, сообщает и исполняет сущность, будучи самим явлением ее, так что слово «подобие», описывая форму, в то же время выражает сущность. Поэтому крещение, которое совершается «в подобие» и «по образу» смерти и воскресения, и есть смерть и воскресение. И ранняя Церковь, прежде чем она стала объяснять — если она вообще стала объяснять — все эти «почему», «что» и «как» относительно смерти и воскресения в крещении, знала, что для того чтобы следовать за Христом, нужно сначала умереть и воскреснуть с Ним и в Нем; что христианская жизнь поистине начинается с события, в котором, как и во всех подлинных событиях, само различение формы и сущности — всего лишь ненужная абстракция. В крещении, поскольку оно есть событие, форма и сущность, действие и результат, знак и его значение совпадают, ибо цель одного — быть другим, явить и реализовать другое. Крещение есть то, что оно представляет, потому что то, что оно представляет — смерть и воскресение, — есть истина. Оно есть представление не «идеи», а содержания и реальности самой христианской веры: веровать во Христа значит умереть и иметь жизнь, «сокрытую со Христом в Боге» (Кол. 3, 3). Таков центральный, всеобъемлющий и всеохватывающий опыт ранней Церкви, опыт столь очевидный, столь непосредственный, что вначале она даже не объясняла его, но рассматривала скорее как источник и условие всех богословских объяснений.
Можно сказать без преувеличения, что в истории Церкви началась новая глава, когда богословие разрушило целостность первоначального видения и практики таинств, и разрушило тем, что положило непременным условием лучшего понимания таинств различение в них формы и сущности, другими словами — решив, что сущность таинства может и даже должна быть известна и определена отдельно от его формы. В этом кратком очерке мы не можем рассматривать исторические и духовные факторы, приведшие к такому решающему изменению, к этому — по крайней мере, по нашему мнению — «первородному греху» всего современного, послеотеческого, озападненного богословия. Для нас важен здесь тот факт, что указанное изменение постепенно привело к абсолютно другому пониманию таинств вообще и крещения в частности.
Этот новый подход, разумеется, сохранил решающее значение формы таинств, однако по причинам, весьма чуждым ранней Церкви. В ранней традиции форма важна, поскольку ее природа и функции имеют эпифанический характер, поскольку она открывает сущность, истинно является ею и исполняет ее. А, будучи явлением сущности, форма есть средство ее познания и объяснения. В новом подходе форма уже не является эпифанией, а есть только внешний знак и, таким образом, гарантия того, что определенная сущность сообщена и вложена должным образом. Что же касается этой сущности, то она может и должна познаваться и определяться в отрыве от формы и даже априорно по отношению к ней, ибо в противном случае не будет известно, что обозначается и гарантируется посредством формы. Используя один из ключевых терминов этого нового богословия таинств, можно сказать, что форма — это то, что делает таинство действенным, а не явление того, что становится действенным в данном таинстве.
Весьма примечательно, что все основные разногласия относительно формы крещения — погружение или окропление, различные крещальные формулы и т. д. — почти исключительно концентрировались вокруг вопроса о действенности, а не о значении или сущности [33]. Например, даже те, которые отстаивают — и справедливо — погружение как правильную форму крещения и отвергают окропление как ересь, делают это на чисто формальном основании: они говорят, что окропление отличается от практики ранней Церкви, рассматриваемой как безусловный авторитет, определяющий норму действенности. Однако позиция тех, которые предпочитают и отстаивают окропление, фактически основывается на аргументации того же рода. Ранняя Церковь, говорят они, несомненно практиковала погружение, но знала также и окропление — в особых случаях (например, при крещении больных и т. п.); поэтому погружение не может считаться необходимым условием действенности. Вопрос о сущности или значении таинства здесь не поднимается, т. к. обе стороны решают его одинаково, соглашаясь, что смысл не зависит от той или иной формы. И все же подобные споры о действенности лучше, чем что бы то ни было, показывают тот глубокий вред, который нанес этот новый подход видению и опыту Церкви в области таинств.
Подлинная трагедия состоит в том, что, разлагая таинства на форму и сущность и сводя понятие формы к понятию действенности, это новое богословие, в конечном счете, изменило и намного обеднило понятие самой сущности. Казалось, ничего нового не было в определении этой сущности как благодати — этот термин действительно часто встречается в Писании, он традиционен, его часто использовала в объяснении таинств ранняя Церковь. Однако фактически он приобрел побочные значения и своего рода самодостаточность, которых не имел ранее, и приобрел их именно из–за отождествления благодати с сущностью, которая есть нечто отличное от формы. В ранней Церкви благодать, прежде всего, означала именно победу над всякими раздвоениями — на форму и сущность, дух и материю, знак и реальность, — победу, которая проявляется в таинстве и, по сути, во всей жизни Церкви, которая, в конечном счете, есть победа Самого Христа, в Котором и посредством Которого формы этого мира могут истинно сообщать и исполнять то, что они «представляют»: явление в этом мире Царства Божия и новой жизни. Таким образом, благодать крещения воспринималась как именно такое событие: человек умирает и воскресает «в подобие» и «по образу» смерти и воскресения Христа; человеку дается дар не «чего–то», что является следствием этих событий, но дар единственной и абсолютно новой возможности: истинно умереть со Христом и истинно воскреснуть с ним, дабы «ходить в обновленной жизни». Все это и было благодатью: «подобие», являемое и испытываемое как «реальность», «крещальная» смерть, возвещающая разрушение Христом смерти, «крещальное» воскресение, вновь удостоверяющее воскресение Христа; дар новой жизни, которая воссияла из гроба. Все это и было благодатью! И поэтому ранняя Церковь, постоянно провозглашая ее и соотнося всю свою жизнь с ней, никогда не испытывала необходимости в объяснении благодати самой по себе, как чего–то, что существует, может быть познано, определено и даже измерено вне этих ее проявлений, единственным значением и целью которых является преодоление и исцеление всякого раздвоения, всякой раздробленности и, следовательно, единение человеческого с божественным в обновленной жизни.
Однако постепенно такое понимание благодати стало изменяться. Коль скоро различие между формой и сущностью (между таинством как «средством получения благодати» и самой благодатью) стало восприниматься как естественное и самоочевидное, сущность перестала пониматься как собственно исполнение и реализация «средства», как видимость невидимого. Ее стали истолковывать, определять и анализировать как «сущность в себе», как нечто, даваемое и получаемое посредством всевозможных способов, но в то же время отличное от них [34]. Христианский Запад, где возник и получил развитие этот подход, довел его до логического завершения: как известно, в конечном счете он определил благодать как сотворенную энергию, отличную, таким образом, как от Бога, так и от мира, назначение которой все же состоит в обеспечении предписанной связи между ними. Что же касается православного Востока, то он, отвергая учение о «тварной благодати», считая его западной ересью и тем самым сохраняя доктринальное православие, во всех практических действиях принял тот же подход в своем собственном, глубоко озападнившемся, литургическом богословии. Здесь абстрактная «благодать» тоже подменила конкретное «событие», став фокусом богословских объяснений таинств, оставив их форме столь же абстрактную функцию обеспечения действенности.
Теперь можно понять, почему это новое «систематическое богословие» фактически отказалось от объяснения крещения в терминах смерти и воскресения, столь самоочевидного для ранней традиции. Ибо суть дела состоит в том, что в этом новом подходе нет, так сказать, интереса ни к смерти, ни к воскресению. О Христе не говорится, что Он умирает: ибо, умерев и воскреснув раз и навсегда, Христос «уже не умирает, смерть уже не имеет над Ним власти» (Рим. 6, 9). И о человеке не говорится, что он умирает: ибо даже если крещение совершается «в подобие» и «по образу» смерти и воскресения Христа, его реальное значение и действенность, согласно этому подходу, состоят в сообщении благодати. Эта благодать, как и благодать всех таинств, может быть плодом жертвенной смерти Христа и Его воскресения, сообщением человеку их спасительного действия и силы; но она не является событием, которое может и должно определяться — не символически и не аллегорически, а по существу — как смерть и воскресение.
Можно также понять, почему мы называем этот подход трагедией и видим в нем источник коренного обеднения видения и опыта Церкви в области таинств. Если в настоящее время для столь многих людей таинства превратились в непонятные для них обременительные «обязанности», которые необходимо исполнять: некоторые — раз в жизни, другие — раз в год; если очень немногие ощущают их как источник радости, как истинное наполнение их христианской жизни; если прямо спрашивают: «к чему вообще таинства?» или пытаются переоценить их с помощью всякого рода новых толкований и символов, то не потому ли, прежде всего, что богословие само превратило таинства в такого рода «обязанности», в, скажем откровенно, непонятное «средство» получения равным образом непонятной «благодати»? Не результат ли это того, что как вера, так и благочестие перестали воспринимать таинства как истинные события «обновленной жизни» во Христе, которая и есть благодать? Пока богословы определяли и измеряли благодать и ее «действие» в каждом таинстве, пока канонисты обсуждали формы и условия «действенности», верующие — и это не преувеличение — потеряли интерес к таинствам. Им говорят, что таинства необходимы и они принимают их как самоочевидное церковное установление; однако не только, как правило, не знают, но — что гораздо серьезнее — и не хотят знать, почему они необходимы. Они совершают все, что положено, для того чтобы окрестить своих детей и «сделать» их таким образом христианами, но большинству из них нет дела до того, как крещение «создает» христианина, что именно происходит в крещении и почему.
7. «Подобием смерти и воскресения Христа»
Что же касается ранней Церкви, то у нее было это знание, причем даже до того, как она смогла его выразить в рациональных и последовательных теориях. Ранняя Церковь знала, что в крещении мы истинно умираем и истинно воскресаем со Христом, потому что она испытывала это каждый раз, совершая это таинство. Если мы хотим, чтобы крещение восстановило свое первоначальное место и значение, мы должны вновь обратиться к тому знанию, что освещало всю жизнь ранней Церкви невыразимой радостью, делало ее поистине пасхальной. Итак, что означают слова ап. Павла: «если мы соединены с Ним подобием смерти Его, то должны быть соединены и подобием воскресения» (Рим. 6, 5)? Как мы умираем подобием Христовой смерти? И как мы воскресаем подобием Его воскресения? И почему это — и только это — является условием вступления в новую жизнь в Нем и с Ним?
Ответ на эти вопросы содержится в утверждении Самого Христа, что смерть Его — это смерть добровольная. «…Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее. Никто не отнимет ее у Меня, но Я Сам отдаю ее. Имею власть отдать ее и властью имею опять принять ее» (Ин. 10, 17—18). Церковь учит нас, что, как безгрешный, Христос не был естественным образом подвержен смерти, что Он был полностью свободен от человеческой смертности, которая есть наша общая неизбежная судьба. Его смерть не была вынужденной. Следовательно, если Он все же умер, то только потому, что Он пожелал умереть, потому что таковы были Его выбор и решение. И именно добровольность Его смерти, смерти Бессмертного, превращает ее в смерть спасительную, наполняет ее спасительной силой, делает ее нашим спасением. Но тут, прежде чем мы станем отвечать на вопрос о связи между смертью Христа и нашей собственной смертью в крещении, мы должны восстановить истинное значение Христова желания умереть.
Я говорю «восстановить», потому что, хотя это и может показаться странным, величайшая «ересь» нашего времени касается именно смерти. Именно в этом вопросе, который столь важен как для веры, так и для благочестия, по–видимому, произошла парадоксальная, хотя и бессознательная, метаморфоза, полностью устранившая из нашего мировоззрения христианское видение и опыт смерти. Говоря простыми, может быть даже несколько упрощенными словами, эта ересь состоит в утрате самими христианами понимания духовного значения и содержания смерти — смерти как события прежде всего духовного, а не только физиологического. Для подавляющего большинства христиан смерть представляется как только физическое явление, как конец этой жизни. За ее пределами вера полагает и утверждает другую, чисто духовную и нескончаемую жизнь — жизнь бессмертной души, так что смерть оказывается естественным переходом из одной жизни в другую. При таком подходе, который фактически не выходит за рамки всей платонической, идеалистической и спиритуалистической традиции, становится все менее и менее понятной, все менее и менее «экзистенциальной», все менее проникающей в веру, благочестие и жизнь первоначальная христианская концепция, делавшая упор на разрушении смерти Христом («смертию смерть поправ»), сугубо христианская радость об уничтожении смерти, столь явная в ранней Церкви («…Поглощена смерть победою. Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?» (1 Кор. 15, 54—55)) и все еще столь очевидная в наших богослужебных текстах («Воскресе Христос, и мертвый ни един во гробе…»). Мы живем так, как будто смерть и воскресение Христа были «событиями в себе», которые мы должны вспоминать, праздновать, сопереживать, особенно в Страстную Пятницу и в Пасхальное Воскресение, но которые не имеют реальной, экзистенциальной связи с нашей собственной смертью и нашей загробной участью. Последние воспринимаются и трактуются с точки зрения совсем иной перспективы: перспективы «естественной», или биологической смерти и равно «естественного», хотя и «духовного», бессмертия. Смерть относится к телу, бессмертие — к душе. И христианин, не отвергая явно первоначальной веры и должным образом отмечая ее праздники, в действительности не знает, что делать с «разрушением смерти» и «воскресением тела»; он не знает, как соотнести эти понятия со своим жизненным опытом и интеллектуальными воззрениями, в которых легко сочетаются (что характерно для псевдодуховного религиозного возрождения нашего времени) позитивизм и спиритуализм, но почти полностью игнорируется космологический и эсхатологический опыт ранней Церкви.
Причины такого расхождения, этой всепроникающей, хотя и почти неосознаваемой, ереси довольно очевидны. Они, если воспользоваться современной терминологией, — семантические, хотя и на очень глубоком психологическом и духовном уровне. Современный человек, даже если он христианин, рассматривает смерть как явление полностью биологическое; он не слышит христианского Благовестия о разрушении и уничтожении смерти, потому что на биологическом уровне после смерти Христа со смертью действительно ничего не произошло. Смерть не была ни разрушена, ни уничтожена. Она остается все тем же непреложным естественным законом, одинаковым как для святых, так и для грешников, как для верующих, так и для неверующих, — одним и тем же органическим принципом самого существования мира. Христианское Евангелие кажется несогласующимся со смертью, как ее понимает современный человек, и он спокойно отказывается от Евангелия и возвращается к старому и гораздо более приемлемому дуализму: смертности тела, бессмертию души.
Но современный человек не понимает, что то, к чему он стал слеп и глух, является фундаментальным христианским видением смерти, при котором биологическая или физическая смерть не есть полная смерть, ни даже ее основная сущность. Ибо в христианском понимании смерть есть, прежде всего, духовная реальность, к которой можно быть причастным и будучи живым и от которой можно быть свободным даже лежа в могиле. Смерть — это отделенность человека от жизни, т. е. от Бога, Который есть единственный податель Жизни, Который Сам есть Жизнь. Смерть противоположна не бессмертию — ибо как человек не создал себя сам, так он не имеет власти и уничтожить себя, вернуться в то ничто, из которого он был вызван к существованию Богом, и в этом смысле он бессмертен, — а истинной Жизни, которая была «свет человеков» (Ин. 1, 4). Вот от этой истинной жизни человек волен отказаться и, таким образом, умереть, так что самое его «бессмертие» станет вечной смертью. Эту жизнь он отверг. Это и есть первородный грех, первоначальная вселенская катастрофа, о которой мы знаем не из истории, не разумом, а посредством того религиозного чувства, той таинственной внутренней веры, присущей человеку, которую не может разрушить никакой грех, которая всегда и везде вызывает в нем жажду спасения.
Таким образом, полная смерть представляет собой не биологический феномен, а духовную реальность, чье «жало… есть грех» (1 Кор. 15, 56), — отвержение человеком единственно истинной жизни, данной ему Богом. «Грех вошел в мир, и грехом смерть» (Рим. 5, 12): нет другой жизни, кроме жизни в Боге; тот, кто отвергает ее, умирает, потому что жизнь без Бога и есть смерть. Это духовная смерть, которая наполняет всю человеческую жизнь умиранием и, будучи отделенностью от Бога, превращает ее в одиночество и страдание, наполняет страхом и иллюзиями, отдает человека в рабство греху и злобе, похоти и пустоте. Именно духовная смерть делает физическую смерть человека истинной смертью, конечным плодом его наполненной смертью жизни, ужасом библейского «шеола», где само выживание, само «бессмертие» есть не что иное как «присутствие отсутствия», полная отделенность, полное одиночество, полная тьма. И до тех пор, пока мы не восстановим христианское видение и «чувство» смерти, смерти как ужасного и греховного закона и содержания нашей жизни (а не только нашей «смерти»), смерти «царствующей» в мире сем (Рим. 5, 14), мы будем не в состоянии понять значение Христовой смерти для нас и для мира. Ибо Христос пришел разрушить и уничтожить именно духовную смерть; Он пришел спасти нас от нее.
Только теперь, когда все это сказано, мы можем постигнуть решающее значение добровольной смерти Христа, Его желания умереть. Человек умер, потому что он возжелал жизни для себя и в себе, потому что, другими словами, он возлюбил себя и свою жизнь больше, чем Бога, потому что он предпочел Богу нечто иное. Его желание есть истинное содержание греха, и поэтому — действительный корень его духовной смерти, ее «жало». Но жизнь Христа целиком и полностью соткана из Его желания спасти человека, освободить его от смерти, в которую он сам превратил свою жизнь, вернуть его к той жизни, которую он утратил в грехе. Его желание спасти — это проявление той совершенной любви к Богу и человеку, того полного послушания Божией воле, отказ от которых привел человека к греху и смерти. И, таким образом, вся жизнь Христа истинно бессмертна. В ней нет смерти, потому что в ней нет желания иметь что–либо, кроме Бога, потому что вся Его жизнь — в Боге и в любви к Нему. И поскольку Его желание умереть есть не что иное, как конечное выражение и исполнение Его любви и послушания, а Его смерть есть не что иное, как любовь и желание разрушить одиночество человека, его отделенность от жизни, тьму и отчаяние смерти, поскольку она есть любовь к тем, кто смертен, — в Его смерти «смерти» нет. Его смерть, будучи высшим проявлением любви как жизни и жизни как любви, отнимает у смерти ее жало греха и поистине разрушает смерть как воплощение власти сатаны и греха над миром.
Он не уничтожает и не разрушает физическую смерть, поскольку Он не уничтожает этот мир, частью которого она является и в котором выступает принципом жизни и даже роста. Но Он делает несравненно больше. Отняв жало греха у смерти, уничтожив смерть как духовную реальность, наполнив ее Собою, Своей любовью и жизнью, Он превращает ее, бывшую самой реальностью отчуждения и извращения жизни, в сияющий и радостный «переход» — Пасху — в более насыщенную жизнь, в более крепкое единение, в более сильную любовь. «Ибо для меня жизнь — Христос, — говорит апостол Павел, — и смерть — приобретение» (Фил. 1, 21). Он говорит здесь не о бессмертии своей души, но о совершенно новом значении и силе смерти — смерти как сопребывании со Христом, смерти, ставшей — в этом смертном мире — знаком и силой победы Христа. Для тех, кто верует во Христа и живет в Нем, «смерти больше нет», «поглощена смерть победою» (1 Кор. 15, 54) и в каждом гробе заключена ныне не смерть, а жизнь.
Теперь мы можем вернуться к крещению и поставленному нами вопросу: почему крещение совершается в подобие смерти и воскресения Христа и каково истинное значение этого подобия? Ибо только теперь мы можем понять, что подобие — прежде чем оно исполнится в обряде—в нас самих: в нашей вере во Христа, в нашей любви к Нему и поэтому в нашем желании того же, чего желал Он. Веровать во Христа означает и всегда означало не только признавать Его, не только получать от Него, но, прежде всего, отдаться Ему. Невозможно веровать в Него и не принять Его веру как свою веру, Его любовь как свою любовь, Его волю как свою волю. Ибо нет Христа вне этой веры, любви и воли; только через них мы можем познать Его, ибо Он и есть эта вера и послушание, любовь и воля. Веровать в Него и не веровать в то, во что веровал Он, не любить того, что любил Он, не желать того, чего желал Он, — значит не веровать в Него. Отделять Его от содержания Его жизни, ожидать чудес и помощи от Него, не делая того, что делал Он, называть Его Господом и преклоняться перед Ним, не выполняя воли Его Отца, — значит не веровать в Него. Мы спасены не потому, что веруем в Его сверхъестественную власть — не такой веры хочет Он от нас, — а потому, что мы принимаем всем нашим существом и делаем своей ту волю, которая наполняет Его жизнь, которая и есть Его жизнь и которая, в конечном счете, заставляет Его погрузиться в смерть, чтобы уничтожить ее.
Желание такого исполнения и осуществления нашей веры, которое поистине может быть названо и испытано как смерть и воскресение, и есть, таким образом, самый первый плод веры и ее «действия», ее подобия вере Христовой. Действительно, невозможно знать Христа, не желая радикального освобождения от этого мира, о котором Христос сказал, что он в рабстве у греха и смерти, по отношению к которому, живя в нем, Он Сам был мертв: мертв по отношению к его самодостаточности, к «похоти плоти, похоти очей и гордости житейской» (1 Ин. 2, 16), заполняющей и определяющей его; мертв по отношению к духовной смерти, царящей в нем. Невозможно знать Христа, не желая быть с Ним. Но Он находится не в мире сем, образ которого проходит. Он не является его частью. Он взошел на небеса, а не в какой–либо «иной мир», ибо небеса — в христианской вере — это не нечто внешне, а сама реальность жизни в Боге, жизни, полностью свободной от смертной греховности и греховной смертности, от той отделенности от Бога, которая есть грех мира сего и обрекает его на смерть. Быть со Христом — значит иметь эту новую жизнь — с Богом и в Боге, — которая «не от мира сего». Но это невозможно, если к нам неприменимы слова апостола Павла, слова столь простые и в то же время столь непостижимые для современного христианина: «вы умерли, и жизнь ваша сокрыта со Христом в Боге» (Кол. 3, 3). Наконец, невозможно знать Христа и не желать испить ту чашу, которую испил Он, и креститься тем крещением, которым крещен Он (Мф. 20, 22): другими словами, не желать той последней встречи и сражения с грехом и смертью, которые побудили Его «положить свою жизнь» за спасение мира.
Таким образом, вера сама не только приводит нас к желанию умереть со Христом, но, в действительности, есть само это желание. А без этого вера — всего лишь «идеология», столь же сомнительная и столь же условная, как и любая другая идеология. Именно вера внутри нас желает крещения. Именно вера знает, что оно есть истинное умирание и истинное воскресение со Христом.
8. Крещение
Только Бог может откликнуться на это желание и исполнить его. Только Он может «разрешить желание нашего сердца и напитать наш разум». Где нет веры и желания, там не может быть и исполнения. Однако исполнение всегда есть свободный дар Бога, Его благодать в глубочайшем смысле этого слова. Само же таинство в точности состоит в следующем: решающий акт веры и Божественный отклик на него, исполнение одного другим. Вера, выраженная в виде желания, делает таинство возможным, так как без веры оно носило бы магический характер — было бы внешним и произвольным актом, нарушающим человеческую свободу. Но только Бог, отвечая на веру, реализует эту возможность, делает ее именно тем, чего желает вера: смертью и воскресением со Христом. Только по свободной и полновластной Божией благодати мы знаем, говоря словами св. Григория Нисского, что «эта вода есть истинно для нас и гроб, и матерь…».
Здесь можно предвидеть одно возражение. Возникает вопрос, как же все это может быть применено к крещению младенцев, у которых, очевидно, нет ни личной сознательной веры, ни личного желания? На самом деле, это возражение лишь помогает нам, т. к., отвечая на него, мы сможем выразить высшее значение и глубину таинства крещения. Прежде всего, этот вопрос следует связывать не только с крещением детей, а распространить и на каждое крещение. Если бы то, что мы только что сказали о вере и желании, было понято как допущение, что истинность и действенность крещения зависят от личной веры, находятся во власти сознательного желания индивидуума, тогда действенность каждого крещения, будь то младенца или взрослого, следовало бы поставить под вопрос. Ибо кому дано измерить веру, кому дано выносить суждение о степени понимания и желания в ней?
Если православная Церковь оставалась в стороне от длительной дискуссии, имевшей место на Западе о том, что предпочтительнее — крещение младенцев или взрослых, то именно потому, что она, прежде всего, никогда не принимала сведения веры только к личной вере, из чего неизбежно вытекала подобная дискуссия. С православной точки зрения, существенный вопрос о вере в ее связи с таинством должен звучать так: какая вера, и даже более точно, чья вера? И равно существенный ответ на этот вопрос гласит Христова вера, данная нам, становящаяся нашей верой и нашим желанием, вера, посредством которой, по словам апостола Павла, можно «вселиться Христу в сердца» наши, чтобы мы, «укорененные и утвержденные в любви, могли постигнуть со всеми святыми, что широта и долгота, и глубина и высота» (Еф. 3, 17—18). Есть некоторая разница—не только в степени, но и в сущности — между верой, обращающей неверующего или нехристианина ко Христу, и верой, составляющей саму жизнь Церкви и ее членов, которую апостол Павел определяет как наличие в нас Христова разума, т. е. Его веры, Его любви, Его желания. И та, и другая вера — Божий дар. Но первая — это ответ на призыв, в то время как вторая — сама реальность того, к чему этот призыв влечет. Галилейский рыбак, который, услышав призыв, оставляет свои сети и следует за Иисусом, делает это по вере: он уже верует в Того, Кто призвал его, но он еще не обладает Его знанием и верой. Новообращенного приводит в Церковь его личная вера; Церковь обучает его и сообщает ему веру Христову, которой она живет. Наша вера — во Христе, Христова вера — в нас: одна есть исполнение другой и дается нам с тем, чтобы мы могли получить и другую. Но когда мы говорим о вере Церкви — вере, которой она живет, которая поистине есть сама ее жизнь, — мы говорим о присутствии в ней Христовой веры, Его Самого как совершенной веры, совершенной любви, совершенного желания. И Церковь есть жизнь, потому что она есть жизнь Христа в нас, потому что она верует в то, во что Он верует, любит то, что Он любит, желает того, чего Он желает. И Он не только «объект» ее веры, но и «субъект» всей ее жизни.
Теперь мы можем вернуться к вышеупомянутому возражению, которое, как мы видим, относится равным образом как к крещению младенцев, так и к крещению взрослых. Ибо теперь мы знаем, почему крещение не зависит, да и не может зависеть в своей сущности (которая заключается в том, что крещение есть поистине наша смерть и воскресение со Христом) от личной веры, сколь бы «взрослой» или «зрелой» она ни была. И дело здесь не в недостатке или ограниченности личной веры, а только в том, что крещение — исключительно и полностью — зависит от Христовой веры, есть дар Его веры, ее истинная благодать. «Все вы, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись», — говорит апостол Павел (Гал. 3, 27); но что значит «облеклись во Христа», если не то, что в крещении мы получили Его жизнь в качестве нашей жизни и, тем самым, Его веру, Его любовь, Его желание как само содержание нашей жизни? А присутствие в этом мире Христовой веры есть Церковь. У нее нет другой жизни, кроме Христовой, нет другой веры, другой любви, другой воли, кроме Его веры, любви и воли; у нее нет другой задачи в мире, кроме как приобщать нас Христу. Поэтому именно вера Церкви или, лучше сказать, Церковь как Христова вера и жизнь и делает крещение и возможным и реальным нашим участием в Христовой смерти и в Его воскресении. Таким образом, если крещение от чего–то и зависит, то только от веры Церкви; именно по вере Церкви крещение становится тем, что оно есть — «гробом» и «матерью».
Все это очевидным образом проявляется в традиционной крещальной практике Церкви. С одной стороны, она не только допускает к крещению новорожденных младенцев (т. е. тех, у кого не может быть личной веры), она даже советует крестить младенцев. Но, с другой стороны, она крестит не всех детей, а только тех, которые уже принадлежат ей либо через родителей, либо через ответственных восприемников, — которые, другими словами, приходят к крещению изнутри сообщества верующих. То, что Церковь считает таких детей принадлежащими к ней, доказывается обрядом воцерковления, который, будучи правильно понят, совершается как раз над некрещеными детьми родителей–христиан. Но Церковь не «крадет» детей у нехристианских родителей; она не крестит их за спиной у родителей, по крайней мере без явного согласия тех, кто имеет реальную возможность воспитать и ввести их в Церковь. На самом деле Церковь не стала бы считать подобное крещение «действенным». Почему? Потому что Церковь, зная, что всем людям необходимо крещение, знает в то же время, что «обновленная жизнь», сообщаемая крещением, исполняется только в Церкви, или, точнее, что Церковь есть эта новая жизнь, столь радикально отличная от жизни сего мира, что она «сокрыта со Христом в Боге», — т. е., иначе говоря, хотя крещение совершается над человеком, его реализацией и исполнением является Церковь. Поэтому Церковь крестит только тех, чья принадлежность к. ней очевидна и может быть подтверждена: либо личной верой и ее исповеданием в случае крещения взрослого оглашенного; либо, в случае крещения младенцев, обещанием и исповеданием веры теми членами Церкви — родителями или восприемниками, — которые имеют власть предложить своего ребенка Богу и будут отвечать за его возрастание в «обновленной жизни».
Теперь мы готовы к самому крещению:
И егда помажется все тело, крещает его священник, проста его держа и зряща права на восток, глаголя:
Крещается раб Божий (имярек), во имя Отца, аминь. И Сына, аминь. И Святаго Духа, аминь.
На коемждо приглашении низводя его, и возводя.
Таково это таинство: дар смерти и воскресения Христа каждому из нас, дар, который и есть благодать крещения. Это дар, благодать нашего участия в событии, целью которого, поскольку оно произошло для нас и ради нашего спасения, является каждый из нас. И этот дар каждый из нас может и должен получить, принять, усвоить и полюбить. В крещении истинно реализуется смерть и воскресение Христа как Его смерть за меня. Его воскресение за меня, а поэтому моя смерть во Христе и мое в Нем воскресение.
«Аминь», которым вся Церковь «запечатлевает» каждое из трех погружений, есть свидетельство того, что мы снова видели и испытали, что Христос истинно умер и истинно воскрес из мертвых, так что в Нем мы можем умереть по отношению к нашей смертной жизни и стать причастниками — здесь и теперь — «невечернего дня». Действительно, что значит веровать в воскресение в последний день, если не испытать его вкуса сейчас, благодаря чему воскресение становится радостной уверенностью?
И так как мы видели это и снова были тому свидетелями, мы поем радостный Псалом 31:
Блажени, ихже оставишася беззакония, и ихже прикрышася греси. Блажен муж, емуже не вменит Господь грехи, ниже есть во устех его лесть…
Этот псалом — продолжение и расширение торжественного «Аминь». Мы снова были свидетелями Божественной милости и всепрощения и воссоздания мира и человека в нем. Мы снова находимся в начале — новый человек сотворен по образу и подобию Сотворившего его, в новом мире, исполненном Божественной славы:
…Веселитеся о Господе, и радуйтеся праведнии, и хвалитеся вси правии сердцем [35].
Глава 3 ТАИНСТВО СВЯТОГО ДУХА
1. Белая одежда
Сразу же после троекратного погружения в воду новокрещенный облачается в белую одежду, которая в литургических текстах и в святоотеческих писаниях именуется также блистающей ризою[36], ризой царскою[37], одеждой нетления[38] и т. п. И облачая его во одеяния, священник глаголет:
Облачается раб Божий (имярек) в ризу правды, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
И поется тропарь:
Ризу мне подаждь светлу, одеяйся светом яко ризою, многомилостиве Христе Боже наш.
Это один из древнейших обрядов чинопоследования крещения, которому отводится важное место в ранних объяснениях крещения [39]. Со временем, однако, первоначальное понимание этого ритуала сузилось и свелось к чисто внешней символике. Белая одежда, говорят нам, символизирует духовную чистоту и праведность, к которым должен стремиться в своей жизни каждый христианин. И хотя это объяснение не содержит в себе ничего неправильного, недостатком его, фактически общим для всех такого рода символических толкований, является то, что оно оставляет без ответа основной вопрос: какова же природа, каково содержание этой чистоты и праведности?
Однако, как мы уже знаем, сущность богослужения, каждого его обряда и действия состоит в том, что они не только символизируют нечто, но в равной степени являют и сообщают то, символом чего они являются. Так и обряд облачения в белую одежду есть не просто напоминание о чистой и праведной жизни и призыв к ней, ибо если бы это было так, то он в действительности не прибавлял бы ничего нового к обряду крещения: ведь само собой разумеется, что мы принимаем крещение для того, чтобы жить христианской жизнью, которая, в свою очередь, должна быть как можно более чистой и праведной. На самом деле, этот обряд являет и потому сообщает нам радикальную новизну этой чистоты и праведности, этой новой духовной жизни, для которой новокрещенный уже родился во время троекратного погружения в воду и которая сейчас будет низведена на него «печатью дара Духа Святаго».
Нет необходимости доказывать, что мир, окружающий нас, переживает глубокий моральный и духовный кризис. С одной стороны, мы слышим сетования по поводу нравственного кризиса, причем сами христиане, по–видимому, весьма по–разному оценивают его природу и способы его разрешения. Защитникам «старого доброго» морального кодекса, желающим его реставрировать, противостоят восстающие против его лицемерия и законнического духа апологеты новой нравственности, которую они называют «ситуативной этикой», «этикой любви» и т. п. С другой стороны, в настоящее время наблюдается значительное оживление интереса к «духовности» и поискам ее — причем само это слово прикрывает невероятную духовную путаницу, которая, в свою очередь, порождает великое множество сомнительных духовных «учений» и «рецептов». Тут и мироутверждающая («торжество жизни») и мироотрнцающая («конец мира») духовность, и экстатическое «Иисусово движение», и восторженное «харизматическое движение», и огромное количество «старцев» и «гуру» всех родов, «трансцендентальная медитация», «дар языков», «восточный мистицизм», современный сатанизм и «чародейство», эпидемия «заклинания духов» (экзорцизма) и т. п. А на уровне прихожан, которых еще не коснулись эти модные и «авангардные» течения, мы по–прежнему видим традиционное сведение христианской жизни к соблюдению различных внешних «обязанностей» и «табу» — следование которым ничуть не мешает нашим «праведникам» вести фактически полностью секуляризованную жизнь и руководствоваться критериями и нормами, совершенно чуждыми Евангелию.
Я повторяю, что все это свидетельствует о крайней путанице и об отсутствии подлинного духовного критерия и, прежде всего, трезвения, которое в православной традиции всегда считалось необходимым условием всякой подлинной духовности, что даже наиболее верные поиски подвержены опасности ухода в сторону и могут привести к духовной катастрофе. Наше время — это время подмены, духовной лжи, принимающей вид «Ангела света» (II Кор. 11, 14). И основная опасность, основной порок, заключающийся в этом явлении, состоит в том, что в настоящее время слишком многие люди, включая и наиболее традиционных по видимости «поборников» духовной жизни, рассматривают ее как нечто замкнутое в себе и почти вовсе не связанное с общим христианским мировоззрением и опытом Бога, мира и человека, с тем, что в совокупности составляет христианскую веру. Я видел, как читают и практикуют «Добротолюбие» группы и кружки людей, эзотерические концепции которых не только не имеют ничего общего с христианским мировоззрением, но даже диаметрально противоположны ему. Таким образом, даже духовность, имеющая наиболее традиционное, наиболее православное обличье, но рассматриваемая в отрыве от всей полноты веры, подвергается опасности стать односторонней, ограниченной и в этом смысле еретической (от греческого airesiz — выбор и, следовательно, «сужение») или, другими словами, превратиться в псевдодуховность.
Опасность такого рода псевдодуховности существовала всегда. О ней говорит уже св. Иоанн Богослов, который просит христиан: «Не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они» — и устанавливает основной критерий такого испытания: «Всякий дух, — пишет он, — который исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога» (1 Ин. 4, 1—2). Это значит, что критерий духовности нужно искать в центральном христианском учении о Воплощении — центральном потому, что в нем содержится и из него вытекает вся христианская вера, все стороны христианского мировоззрения: творение, грехопадение, искупление, Бог, мир, человек. Но тогда не полнее ли всего эта истинная духовность, это целостное видение человека, его природы и призвания раскрываются в таинстве, непосредственной целью которого является восстановление в человеке его истинной природы, сообщение ему новой жизни путем возрождения его при помощи «воды и Духа»? И именно в этом контексте обряд облачения в белую одежду, который кажется настолько второстепенным, что о нем даже не упоминают в учебниках догматического и нравственного богословия, приобретает свою истинную значимость, раскрывает свою сакраментальную сущность.
Основным принципом литургического богословия, принципом, редко применяемым в искусственных «символических» толкованиях богослужения, является то, что истинное значение каждого священнодействия определяется его местом в чине последования богослужения, т. е. каждый обряд получает свое значение и смысл в связи с тем, что ему предшествует и что за ним следует. Так, с одной стороны, обряд облачения в белую одежду завершает чинопоследование крещения, причем облачение в «блистающую ризу», «ризу света» противостоит разоблачению оглашенного перед крещением, его наготе во время погружения в воду искупления. С другой стороны, этим обрядом начинается вторая часть чина посвящения: помазание Святым Миром, сообщение новокрещенному дара Святого Духа. И именно эта двойная функция обряда раскрывает истинное содержание новой жизни, смысл ее обновления.
Мы знаем уже, что разоблачение оглашенного перед крещением знаменует его отречение от «ветхого человека» и «ветхой жизни» — жизни греховной и извращенной. Ведь именно грех открыл Адаму и Еве их наготу и заставил прикрыть ее одеждой [40]. Но почему они не стыдились своей наготы до греха? Потому что они были облачены в Божественную славу и свет, в «красоту неизреченную», которая и составляет истинную природу человека. Они утратили это свое первое одеяние и «узнали они, что наги» (Быт. 3, 7). Но тогда облачение в «ризу света» после крещения означает, прежде всего, возвращение человека к целостности и невинности, которыми он обладал в раю, восстановление его истинной природы, замутненной и искаженной грехом. Св. Амвросий сравнивает эту одежду с ризами Христа, преобразившегося на горе Фавор. Преобразившийся Христос являет Свое совершенное и безгрешное человечество не в «обнаженном» виде, но в одежде, «белой, как снег», в нетварном сиянии Божественной славы [41]. Не грех, а рай являет истинную природу человека; и в крещении человек, возвращаясь в рай, вновь обретает свою истинную природу, свое изначальное одеяние славы.
Итак, завершая обряд крещения, облачение в белую одежду открывает собой следующее действие чина посвящения. Мы облачились в эту «блистающую ризу» с тем, чтобы можно было приступить к миропомазанию. В ранней Церкви не было необходимости объяснять органическую и самоочевидную связь между этими двумя обрядами. Церковь знала три основных значения этого двойного действия, являющего три основных дара, характеризующих высокое призвание человека во Христе — царское, священническое и пророческое. Льняной ефод царя Давида (2 Сам. 6:14), священные одежды Аарона и его сыновей (Исх. 28), милоть Илии (Цар. 2:14), поставление царя и священника через миропомазание, пророческий дар как «миропомазание» — все это исполняется во Христе, «соделавшем нас царями и священниками» (Откр. 1:6), «родом избранным, царственным священством, народом святым» (1 Петр. 2:9), излившем на людей в последние дни от Своего Духа, «дабы они пророчествовали» (Деян. 2:18). Рожденный заново в крещальной купели, «обновленный по образу Сотворившего его», возвращенный к «красоте неизреченной», человек теперь готов к исполнению своего нового, высокого призвания во Христе. Крещеный во Христа, облекшийся во Христа, он готов принять Святого Духа, Духа Христова, дары Христа Помазанника — Царя, Священника и Пророка — тройственное содержание всякой подлинно христианской жизни, христианской духовности.
2. Печать дара Духа Святого
Теперь, после троекратного погружения в купель и облачения в белую одежду, священник помазует новопросвещенного — запечатлевает: святым миром.
Ни одно из литургических действий Церкви не вызывало столько богословских разногласий, как это второе таинство посвящения; ни одно из них не имело такого разнообразия истолкований [42]. На Западе, как известно, Римская Церковь превратила его в «конфирмацию», освящение «взрослого» вступления в жизнь Церкви, и тем самым нарушила его литургическую связь с крещением [43]. Что же касается протестантов, то они отрицают сакраментальный характер этого акта, считая, что признание его умалило бы самодостаточность крещения [44]. Эти западные нововведения, в свою очередь, повлияли на православное академическое богословие, которое, как мы уже знаем, восприняло на довольно раннем этапе дух и методы западной богословской мысли. Как и во многих других случаях, православное богословие в своей трактовке миропомазания имеет, главным образом, полемический характер. Так, например, еп. Сильвестр, один из самых известных русских догматистов (в увесистой пятитомной «Догматике» которого только двадцать девять страниц посвящаются таинству святого мира), ограничивает свое изложение всего двумя пунктами: 1) защита — против католиков — литургической связи миропомазания с крещением; 2) защита — против протестантов — его сакраментальной «независимости» от крещения [45].
Такая полемика могла бы быть полезной и даже необходимой, если бы в то же время в ней раскрывалось положительное православное понимание этого таинства, его исключительное значение для веры и опыта Церкви. Однако трагедия нашего собственного озападненного академического богословия состоит в том, что когда оно борется с ошибками Запада, то исходит при этом из тех самых предпосылок и богословского контекста, которые ведут к этим ошибкам. На Западе спор по поводу конфирмации был результатом более широкого явления: расхождения между lex orandi, литургической традицией Церкви, и богословием, которое мы уже квалифицировали как «первобытный грех» всей богословской схоластики. Вместо того, чтобы воспринять смысл таинств из литургической традиции, богословы создали свои собственные определения таинств и затем в свете этих определений стали интерпретировать церковное богослужение, «втискивая» его в рамки своего собственного априорного подхода.
Мы уже знаем, что эти определения основываются на своеобразном понимании благодати и источников благодати; отсюда и идет определение миропомазания как таинства, сообщающего новокрещенному дары (carismata) Святого Духа, т. е. благодать, необходимую для христианской жизни, — определение, которое приводится почти во всех богословских учебниках, как восточных, так и западных [46]. Но в этой борьбе православных богословов на двух фронтах — римском и протестантском — даже не ставится вопрос о том, является ли достаточным или даже просто адекватным такое определение. Ибо само это определение неизбежно приводит к западной дилемме. Действительно, либо благодать, получаемая в крещении, делает любой новый дар благодати излишним (протестантское решение вопроса), либо благодать, сообщаемая во втором таинстве, имеет целиком отличную природу, а ее сообщение, ввиду этого отличия, не только может, но даже и должно быть «отделено» от крещения (католическое решение). Но что если сама эта дилемма неправильна, если она есть псевдодилемма, плод неправильных посылок и, следовательно, неверных определений? Вот вопрос, на который может и должно ответить православное богословие. Но оно сможет это сделать, если только освободится от западного редукционистского подхода к таинствам, если оно вновь обратится к своему собственному главному и подлинному источнику — литургической реальности, которая воплощает в себе и являет веру и опыт Церкви.
Литургическое свидетельство вполне ясно. С одной стороны, миропомазание есть не только органическая часть крещального таинства: оно совершается как исполнение крещения, так же, как следующее действо этого таинства — участие в Евхаристии — есть исполнение миропомазания:
И по еже облещи его молится священник, глаголя молитву сию:
Благословен еси, Господи Боже Вседержителю… даровавый нам недостойным Блаженное очищение во святей воде, и Божественное освящение в животворящем помазании: Иже и ныне благоволивый паки родити раба Твоего новопросвещеннаго водою и Духом, вольных и невольных грехов оставление тому даровавый. Сам Влады–ко Всецарю благоутробне, даруй тому и печать дара Святаго и всесильнаго, и покланяемого Твоего Духа, и причащение Святаго Тела и Честныя Крове Христа Твоего…
Даже в нашем теперешнем чинопоследовании, столь отличном от древнего, столь обедненном по сравнению с торжественным пасхальным празднованием крещения, нет никаких «провалов», никакого разрыва между крещальным погружением в воду, облачением в белую одежду и помазанием святым миром. Человек облачается в белую одежду потому, что он окрещен, и для того, чтобы быть помазанным.
Однако, с другой стороны, «запечатлевание» святым миром есть, очевидно, новый акт, который, хотя и был подготовлен крещением, все же придает чину посвящения измерение столь радикально новое, что Церковь всегда считала его другим таинством — даром и таинством, отличным от крещения.
Новизна эта открывается, прежде всего, в формуле, произносимой совершающим таинство, в то время как он «помазует крестившагося святым миром, творя креста образ: на челе, и очесех, и ноздрех, и устех, и обоих ушесех, и персех, и руках, и ногах», «запечатлевает» все тело драгоценным миром, освященным епископом, говоря:
«Печать дара Духа Святаго».
Если истинное значение этой формулы или скорее того дара, который она являет, и скрыто от многих богословов, то лишь потому, что, привязанные к своим собственным категориям мышления, они просто не слышат, что говорит Церковь, они не видят, что она делает. Действительно, весьма примечательно, что в то время как в сакраментальной формуле используется единственное число — «дар» (dwrea), богословы, определяя данное таинство, почти все без исключения говорят о «дарах» (carismata) во множественном числе; они говорят, что в таинстве новокрещенному подаются «дары Святого Духа». Им кажется, что слово, употребленное в единственном числе, и то же слово, взятое во множественном числе, взаимозаменяемы. Однако суть дела как раз и заключается в том, что в языке и опыте Церкви это слово, употребленное в единственном и множественном числе, относится к двум различным реальностям. Слово carismata («дары Святого Духа», «духовные дары») часто встречается и в Новом Завете, и в церковном Предании [47]. Действительно, «разнообразие даров», подаваемых одним и тем же Духом («дары различны, но Дух один и тот же» (1 Кор. 12:4)), является одной из наиболее фундаментальных, наиболее радостных сторон раннего опыта Церкви. Поэтому можно предположить, что если бы целью миропомазания было сообщение каких–либо конкретных «даров» или «благодати», необходимых для сохранения человека в христианской жизни (в действительности, благодать сообщается в крещении, таинстве возрождения и просвещения), то в формуле было бы употреблено множественное число. Но если это не так, то причина тому следующая: новизна и особенность этого таинства заключается в том, что оно сообщает человеку не какой–нибудь частный дар или какие–то дары Святого Духа, а самого Святого Духа как дар (dwrea).
Дар Святого Духа, святой Дух — дар! Можем ли мы проникнуть в неизреченную глубину этой тайны, выразить ее в богословских понятиях? Можем ли мы понять, что исключительность этой нашей личной Пятидесятницы состоит в том, что мы получаем как дар Того, Кого Христос и только Христос имеет по природе: Святого Духа, сообщенного от века Богом Отцом Своему Сыну, Который нисходит на Христа у Иордана, являя Его как Помазанника как возлюбленного Сына и Спасителя; что, другими словами, мы получаем как дар Духа, который принадлежит Христу как Его Дух, который пребывает во Христе как Его Жизнь? Но тогда, в этой нашей личной Пятидесятнице, в миропомазании, Святой Дух нисходит на нас и пребывает в нас как личный дар Христа, получаемый от Его Отца как дар Его жизни, Его Сыновства, Его единения со Своим Отцом. «Дух, — говорит Христос, обещая Его приход, — от Моего возьмет и возвестит вам. Все, что имеет Отец, есть Мое; и потому Я сказал, что от Моего возьмет и возвестит Вам» (Ин. 16:14–15). И мы получаем этот личный дар Христова Духа не только потому, что мы уже Христовы по вере и любви, но потому, что эта вера и любовь заставили нас возжелать Его жизни, жизни в Нем, и потому что в крещении, крестившись во Христа, мы во Христа облеклись. Христос — Помазанник, и мы получаем Его помазание; Христос — Сын, и мы получаем сыновство; Христос имеет Духа, Который есть Жизнь Его, и нам дается участие в Его Жизни.
И таким образом, в этом, единственном в своем роде, чудесном и поистине божественном помазании, Святой Дух, поскольку Он есть Дух Христов, дает нам Христа, а Христос, поскольку Святой Дух является Его Жизнью, дает нам Духа, который есть «Дух истины, сыноположения дарование, обручение будущего наследия, начаток вечных благ, животворящая сила, источник освящения» (молитва анафоры, литургия св. Василия Великого); или, как говорится в другой древней литургической формуле, «Благодать Господа нашего Иисуса Христа, и Любы Бога и Отца, и Причастие Святаго Духа буди со всеми вами». Это дар и откровение человеку Самого Троичного Бога, знание Его, единение с Ним как Царство Божие и жизнь вечная.
Теперь должно быть ясно, почему «печать дара Духа Святаго» есть и исполнение крещения, и в то же время новое таинство, ведущее новокрещенного дальше. Оно есть исполнение крещения, потому что принять этот дар и воспринять более совершенное призвание может только человек, истинная природа которого уже восстановлена во Христе, человек, свободный от «жала греха», примиренный с Богом и Божиим творением, соделанный снова самим собой. Однако это и новое таинство; это «другое» таинство и другая эпифания, потому что этот дар Самого Христова Духа Святого — есть именно дар. Он не принадлежит человеческой природе как таковой, хотя именно для получения этого дара человек был сотворен Богом. Подготовленный и получивший возможность своего исполнения благодаря крещению, он выводит человека за пределы крещения, за пределы «спасения»: делая его «Христом» во Христе, помазуя его помазанием Помазанника, он открывает дверь обожения (теозиса).
Таково значение этого таинства, этой печати. В ранней Церкви слово sfragiz (печать) имело много значений [48]. Но основное его значение, открываемое в помазании святым миром, очевидно: это отпечаток на нас Того, Кто владеет нами; это печать, которая сохраняет и защищает в нас, как в сосуде, ценное содержимое и его благоухание; это знак нашего высокого призвания. Во Христе, Который есть «печать подходящего вида» (sfragiz isotupoz), мы принадлежим Отцу, мы принимаемся как сыновья. Во Христе, истинном и единственном Храме, мы становимся храмом Святого Духа. Во Христе, Который есть Царь, Священник и Пророк, мы становимся царями, священниками и пророками и, по словам св. Иоанна Златоуста, «в изобилии обладаем не одним, а всеми этими тремя достоинствами» [49].
Цари, священники и пророки! Однако мы настолько отклонились от раннего Предания, что эти звания не связываются в нашем представлении с обликом и содержанием нашей христианской жизни, нашей духовности. Мы относим их ко Христу: Он есть Царь, Священник и Пророк; в наших учебниках систематического богословия служение Христа обычно разделяется на эти три составные части — служение царское, священническое и пророческое. Но когда речь идет о нас, о нашей новой жизни, о которой мы утверждаем, что она есть жизнь Христа в нас и наша во Христе, эти категории фактически игнорируются. Действительно, царственность мы приписываем одному Христу; священство мы отождествляем с клиром, а что касается пророчества, то нам оно представляется особенным даром, сообщаемым немногим, но никак не существенной стороной всякой христианской жизни и духовности. Это, разумеется, и есть действительная причина, по которой каким–то образом таинство Святого Духа стало рассматриваться как акт вспомогательный, либо подчиненный крещению, если только не просто отождествляемый с ним, либо как совершенно отличный от крещения, т. е. как конфирмация. Это, в свою очередь, привело к суженному и обедненному пониманию самой Церкви и нашей жизни в ней. Наша ближайшая задача состоит в том, чтобы раскрыть, насколько это возможно, действительное значение этих трех основных измерений истинной христианской духовности — царского, священнического и пророческого.
3. Царь
Христос «соделал нас царями и священниками Богу и Отцу Своему» (Откр. 1, 6); в Нем мы стали «царственным священством» (1 Петр. 2:9). Что же это значит для нашей жизни в Церкви, в мире, в конкретном и личностном плане нашего существования?
Первое, что мы связываем с идеей царственности, — это сила и власть, причем сила и власть, сообщенные свыше, данные Богом и отражающие Его власть [50]. В Ветхом Завете символом божественного источника Царского сана является «помазание», которое объявляет царя носителем и исполнителем божественной воли и власти. Благодаря этому помазанию царь становится благодетелем тех, что находятся под его властью; становится тем, кому вручаются жизни подданных для защиты, и кто должен вести их к успехам, победам, благосостоянию и счастью. Но если такое понимание и восприятие царской власти свойственно всем «примитивным» обществам и всем монархиям, то библейским откровением является утверждение о том, что «царственность» — прежде чем она стала частной «маной» (mana) отдельных людей — принадлежала человеку как таковому в качестве его призвания и достоинства. Бог, сотворив человека, дал ему поистине царскую власть: Он сотворил Его по Своему образу, а это значит по образу Царя царей, по образу Того, Кто имеет всю силу и власть. Следовательно, власть дана человеку изначально, чтобы «обладать землею, и владычествовать над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле» (Быт. 1:27–28).
Человек был создан как царь творения: такова первая и главная истина о человеке, источник и основание христианской духовности. Быть царем, обладать даром царственности свойственно самой его природе. Он сам происходит свыше, ибо свыше он получает образ Божий и власть превратить творение в то, каким оно задумано Богом. Он носитель божественной власти, благодетель земли, данной ему в качестве его царства для её блага и исполнения ее назначения. Этот антропологический максимализм всегда подчеркивался в православном Предании и отстаивался вопреки всякого рода попыткам умалить человека, вопреки всякому антропологическому минимализму, независимо от того, шел ли он с Запада или с Востока. Даже в своем падении, даже отрекшись от своей царственности, человек все же несет печать своего первоначального царского достоинства.
Другая духовная истина о человеке заключается в том, что он есть падший царь. Его падение и есть, главным образом, потеря им своей царственности. Вместо того, чтобы быть царем творения, он становится его рабом. А рабом он становится потому, что отказывается от власти, данной ему свыше, отказывается от «помазания». Отказавшись от верховной власти, он уже более не является благодетелем творения; вместо того чтобы вести его к исполнению назначения, человек хочет получать от него жизненные блага, иметь его и владеть им для себя. Но поскольку ни он сам, ни творение не имеют жизни в самих себе, с его падением воцаряется смерть. И он становится смертным рабом царства смерти.
Отсюда следует третья основная истина: искупление человека как царя. Во Христе, Спасителе и Искупителе мира, восстанавливается истинная природа человека — а это значит, что он вновь становится царем. Мы часто забываем, что царственное достоинство Христа, которое Он подтверждает во время Своего триумфального входа в Иерусалим, когда Его приветствуют как «Царя, грядущего во имя Господне», достоинство, которое Он принимает, стоя перед Пилатом: «Ты говоришь, что Я Царь» (Ин. 18:37), — это Его человеческое, а не только божественное достоинство. Он Царь, и Он являет Себя в качестве Царя, потому что Он есть Новый Адам, совершенный человек, потому что Он восстанавливает в Себе человеческую природу в ее неизреченной славе и силе.
Все это открывается, является и исполняется в таинстве крещения. Возрождая человека, оно воссоздает его и как царя, ибо свойство быть царем заключено в самой его природе. В евхаристическом освящении воды, как мы уже говорили, вся вселенная вновь вручается человеку как Божий дар, как его царство. В помазании «елеем радования» новая жизнь новокрещенного объявляется силой и властью. Он облачается в царское одеяние, а в печати святого мира он получает саму Христову царственность. Таким образом, если источник христианской жизни и духовности находится в крещальном возрождении и если духовность — это, прежде всего, реализация человеком дара, полученного им в крещении, то основание и главное измерение его духовности кроется именно здесь, в этом восстановлении в человеке его царского достоинства. Отсюда следует, что эта духовность по существу имеет положительный, а не отрицательный характер, что она коренится в радости, приятии и утверждении, а не в страхе, отрицании и отречении; что по своему содержанию и ориентации она носит космический и доксологический (славословный) характер.
Это важно отметить, потому что положительной духовности всегда противостояла и противостоит до сих пор, даже внутри христианства, отрицательная духовность, глубинным источником которой является как раз страх и, следовательно, отказ от Божьего творения как царства человека, глубоко коренящееся отрицание онтологической «благостности» творения.
Наше время особенно восприимчиво к такого рода отрицательной духовности, и причины этого ясны. Усталый и лишенный иллюзий, живущий в хаотическом и обессмысленном мире, созданном им самим, раздавленный своим собственным «прогрессом», обескураженный побеждающим, по всей видимости, злом, разочарованный во всех теориях, обезличенный и порабощенный техникой, человек инстинктивно ищет духовного пристанища, «духовности», которая утвердит и оправдает его в его отвращении к миру и его страхе перед ним, но в то же время даст ему ощущение безопасности и духовного комфорта, которых он жаждет. Отсюда умножение и поразительный успех всякого рода эскапистских духовных учений — как христианских, так и нехристианских, — общая, основная тональность которых — отрицание, апокалипсизм, страх и поистине манихейское отвращение к миру.
Такого рода «духовность», даже если она принимает христианское обличье и рядится в христианскую терминологию, не является христианской, а совсем напротив — есть измена ей. Спасение ни в коем случае не может быть «бегством», простым отрицанием, удовлетворенностью собственной праведностью, заключающейся в уходе от греховного мира. Христос спасает нас, восстанавливая нашу природу, что неизбежно превращает нас в часть творения, и призывает нас быть его царями. Он есть Спаситель мира, а не Спаситель от мира. И спасает Он нас таким образом, что делает нас снова теми, кем мы являемся. Но если это так, то основной духовный акт, который и вправду является источником всякой духовности, состоит не в отождествлении мира со злом, сущности вещей — с их отклонением от этой сущности и с предательством этой сущности, причины — с искаженными следствиями этой причины. Он состоит не просто в отделении «добра» от «зла», а в утверждении благостности всего, что существует и живет, как бы ни было его существование изломано и подвержено власти зла. «Весь мир лежит во зле» (1 Ин. 5:19), но мир не есть зло. Если первое духовное искушение состоит в отождествлении мира и зла, то христианская духовность начинается с их разделения. Разумеется, мы живем в скверном мире. Кажется, нет предела его испорченности, нет предела страданиям и жестокости, обману и лжи, греху и преступлениям, несправедливости и тирании. Отчаяние и отвращение, кажется, не нуждаются в оправдании, скорее, они могут оцениваться как проявление мудрости и нравственной благопристойности. И, однако, первым плодом восстановленной в нас царственности является то, что мы не только можем, но, в духовном смысле, и должны, находясь в этом грешном мире, радоваться его благостности и сделать радость, благодарность, осознание благостности творения основанием нашей собственной жизни; что несмотря на все отклонения, «изломанность», все зло, мы должны открывать онтологическую благостность и призвание человека и всего, что существует и что было дано ему как его царство. Человек злоупотребляет своим призванием, и в этом ужасном злоупотреблении он уродует себя и мир; но само по себе его призвание есть блага. В своем обращении с миром, природой и другими людьми человек злоупотребляет своей властью; но сама по себе его власть есть благо. Злоупотребление творческими способностями в искусстве, науке и во всей его жизни приводит человека к мрачным, дьявольским пределам; но творческая способность сама по себе, стремление к красоте и знанию, к смыслу и исполнению есть благо. Он удовлетворяет свою духовную жажду и голод, питаясь ядом и ложью, но эти жажда и голод сами по себе суть благо. Он поклоняется идолам, но само его стремление к поклонению есть благо. Он дает неправильные названия вещам и неправильно интерпретирует реальность, но его дар называния и понимания есть благо. Даже его страсти, которые в конечном счете разрушают его и его жизнь, есть не что иное, как искаженные, неправильно употребленные и не в ту сторону направленные дары власти и силы. И таким образом, изуродованный и искаженный, истекающий кровью и порабощенный, слепой и глухой, человек остается отрекшимся царем творения, объектом бесконечной божественной любви и уважения. Видеть это, открывать это, радоваться этому сквозь плач о падении, благодарить за это — и есть действие истинной христианской духовности, «обновленной жизни» в нас.
После того как мы это установили, возникает вопрос: что же мы должны делать! Как нам реализовать нашу царственность? Этот вопрос приводит нас к другому измерению или, лучше сказать, к самому сердцу таинства крещения: к центральному месту, которое в нем занимает Крест Христов.
4. Царь Распятый
Если в таинстве крещения в нас восстанавливается наше царственное звание, то восстанавливается оно на Кресте, Царем Распятым; если в конце всей истории спасения «завещавается нам» царство (Лк. 22:29), то при этом говорится, что оно «не от мира сего» и есть Царство грядущее.
Именно в этом пункте, при столкновении с парадоксальностью царственности Христа и тем самым нашей новой царственности во Христе, христианской духовности угрожают две взаимоисключающие крайности толкования: первая состоит в ограничении завещанного царства только этим миром, а вторая — в сведении его только к Царству грядущему. Есть люди, которые с радостью бы подписались подо всем, что было сказано выше о царственном, положительном и космическом содержании христианской духовности, но при этом сделали бы вывод, что ее основная направленность обращена к миру сему и связана с возможностью, данной человеку, вести мир к осуществлению в нем Царства Божия. И есть люди, которые, подчеркивая потусторонность Царства, возвещенного и обещанного в Евангелии, отвергают и считают соблазном духовность «активности» и «вмешательства», которые построили прочную стену, отделяющую духовное от материального. Итак, два различных видения, два пути, две «духовности», ведущие фактически к двум совершенно различным пониманиям самой Церкви и христианской жизни.
Однако рассматриваемые в контексте Креста Христова, обе эти точки зрения представляются ограниченными, поскольку в конечном итоге для обеих характерно игнорирование Креста, или, говоря словами ап. Павла, «упразднение Креста» (1 Кор. 1:17). Действительно, если я восстановлен во Христе к царствованию, но царство, «завещанное» мне, есть «не от мира сего», то вся моя жизнь как христианина зависит от ответа на следующий вопрос: как я могу сочетать обе эти реальности, оба эти утверждения, которые обращены как к монаху–отшельнику, так и к христианину, живущему в миру и имеющему светское призвание? Как я могу любить мир, который Бог сотворил и возлюбил, и в то же время принимать для себя требование апостола: «Не любите мира, ни того, что в мире» (1 Ин. 2:15)? Как я могу утверждать господство Христа над всем существующим и в то же время всю мою веру, надежду и любовь обращать к Царству грядущему? Как же я должен принять свое царское звание и в то же время умереть для мира и иметь жизнь, «сокрытую со Христом в Боге» (Кол. 3:3)?
На эти решающие вопросы нельзя найти ответ на уровне рациональных рассуждений, с помощью точных логических категорий, в рамках наших, созданных руками человеческими, «духовностей», — ибо парадоксы не имеют решений. Вот почему даже наш духовный, религиозный выбор, несмотря на его христианское обличье, которое он так легко принимает, фактически остается дохристианским или нехристианским и весьма часто сводится либо только к эскапизму, либо к чистому активизму. Единственно верный ответ, всегда один и тот же и все же радикально новый для каждого человека, заключен в тайне, составляющей глубину, сердце христианского откровения; в тайне, которая — по той причине, что она открывается нам лишь постольку, поскольку мы ее принимаем, — никогда не сможет быть сведена к одной какой–либо идее, предписанию, к универсальному моральному кодексу; которую мы сами должны постичь, если мы хотим воспринять ее значение и силу: тайне Креста.
Царственность Христа и наша новая царственность в Нем не только не могут быть поняты и восприняты вне тайны Креста, но именно Крест и только один Крест навсегда остается единственным истинным символом, т. е. явлением и даром этой царственности, откровением ее власти и сообщением этой власти нам. Именно тайна Креста и только она одна объединяет оба вышеупомянутых утверждения, которые на уровне человеческой логики противоречат друг другу — утверждение о царском призвании человека по отношению к Божьему творению и утверждение о том, что Царство это «не от мира сего». А объединяет она их потому, что открывает нам Крест как способ жизни, как «непобедимую и непостижимую и божественную силу», которая реализует веру в жизни, а жизнь превращает в царствование.
Каким образом? Прежде всего, тем, что Крест дает нам истинное, высшее откровение о мире сем как о мире падшем, падение и скверна которого состоит в отречении от Бога, от Его царственности и, таким образом, в отказе от истинной жизни, данной миру в творении. Именно в распятии Христа мир сей проявляет себя полностью, выявляет свой окончательный смысл. Голгофа поистине есть единственное в своем роде событие, но не в том смысле, в котором любое событие, независимо от его важности, может быть названо единственным: ограниченное только теми, кто принимал в нем участие, отнесенное к конкретному моменту во времени, к конкретному месту в пространстве и, таким образом, оставляющее «невиновными» всех остальных людей и весь остальной мир. Оно неповторимо потому, что является решающим и всеохватывающим выражением, исчерпывающей реализацией того отречения человека от Бога, которое, согласно Писанию, имело свое начало еще в раю и которое превратило мир, созданный Богом, в мир сей, в царство греха, разложения и смерти; которое сделало беззаконное отречение от Бога законом существования мира сего. Поэтому Крест есть откровение о том, что всякий грех — совершенный от начала мира и до его конца, во все времена, на всяком месте, любым человеком, независимо от того, жил он до Христа или после Него, веровал он в Него или нет, — есть отверженце Бога, принятие реальности зла и подчинение ей, предельным же выражением зла является отвержение и распятие Христа. Если, по словам апостола Павла, после распятия «отпадшие от Христа… снова распинают в себе Сына Божия» (Евр. 6:6), если, по словам Паскаля, «Христос в смертных муках» до конца мира, то это происходит потому, что Крест выявляет содержание всякого греха как отречение от Бога, а само отречение — как беззаконный закон мира сего.
Но, будучи предельным откровением о мире сем и его зле, Крест — и это вторая сторона тайны Креста — есть решительное и окончательное его осуждение. Ибо выявить и раскрыть Зло как Зло — это и значит осудить его. Являя мир сей как отречение от Бога и посему как грех, являя его как отречение от жизни и, следовательно, как смерть. Крест выносит ему приговор, ибо грех не может быть исправлен, смерть не может быть искуплена. Мир сей осужден, потому что Крестом он сам себя осуждает: он проявляет себя как тупик, ему нечем жить, ему нечего предложить, кроме бессмысленности смертной жизни и абсурдности смерти. Таким образом, Крест Христов являет и знаменует конец и смерть мира сего.
Теперь, однако, обратимся к третьей — радостной и славной — стороне тайны Креста. Открывая, что мир сей есть грех и смерть, осуждая его на гибель, Крест становится началом спасения мира и вступления в Царство Божие. Он спасает мир, освобождая его от «мира сего», сообщая нам, что «мир сей» не есть сущность или естество мира, а только способ или форма его существования — способ, «преходящесть» (1 Кор. 7:31) которого действительно утверждается Крестом. И он открывает Царство Божие, показывая, что оно не есть «иной мир», иное творение, приходящее на смену этому миру, а есть тоже самое творение, но при этом освобожденное от князя мира сего, восстановленное в своей истинной природе и конечном назначении: когда «Бог будет все во всем» (1 Кор. 15:28).
Теперь мы можем понять, почему в христианской вере, воплощенной и сообщаемой в литургическом опыте Церкви, Крест есть истинная эпифания царской славы Христа и его воцарения. «…Ныне прославился Сын Человеческий, и Бог прославился в Нем» (Ин. 13, 3). Этими словами Церковь начинает на утрени Страстной Пятницы празднование Пасхи. Я бы хотел подчеркнуть это еще раз — не в Воскресенье, а в Пятницу, ибо в ранней традиции наименование «Пасха» относилось не только к одному Воскресению, как это имеет место в настоящее время, а к нераздельной тайне пасхального трехдневия (triduum paschale) — Пятницы, Субботы и Воскресения. И именно это единство, эта внутренняя взаимозависимость между Днем Креста, Днем Погребения и Днем Воскресения открывает нам победу Христа и Его венчание на царство и, следовательно, природу самого Царства, дарованного Им нам.
В этой литургической эпифании Пятница — день распятия — есть поистине день мира сего, день его предельного самораскрытия, его кажущейся победы и его решающего поражения. Отрекаясь от Христа и осуждая Его, этот мир проявляет свою крайнюю греховность, являет себя как зло. Устраняя Его, «убирая» с дороги, присуждая к смерти, он, по всей видимости, торжествует. Однако, на самом деле, именно здесь он окончательно и бесповоротно терпит поражение. Когда Христос стоит перед своими судьями, когда Его осуждают, подвергают оскорблениям и насмешкам, пригвождают к Кресту, когда Он страдает и умирает, именно Он и только Он торжествует; потому что Его послушание, Его любовь, Его всепрощение одержали победу над этим миром, и из самой глубины Его кажущегося поражения до нас доносится первое исповедание Его как Царя: в надписи Пилата на Кресте, в восклицании умирающего разбойника, в словах сотника: «Поистине, этот Человек — Сын Божий».
Затем наступает Великая Суббота, «Благословенная Суббота», день кажущейся победы смерти и, опять–таки, полного поражения, нанесенного ей Христом. В то время как кажется, что смерть — непреложный закон этого мира — «поглощает» Христа и таким образом утверждает свое всеобщее господство, на деле смерть сама «поглощена победою» (1 Кор. 15,54). Ибо Тот, Кто добровольно отдает Себя смерти, не имеет смерти в Себе и поэтому разрушает ее изнутри той Жизнью и Любовью, которые являются «смертью смерти».
И когда на третий день Бог воскрешает Его из мертвых, Его жизнь, над которой «смерть более не властна», возвещает присутствие Царства Божия «посреди нас». Именно об этом пасхальная радость: в мире сем возвещается и является Царство, которое есть «не от мира сего», является как новая жизнь, и наш мир теперь и вплоть до окончательного соединения в Боге оглашается божественным призывом: «Радуйтеся!»
Теперь — и только теперь — мы сможем ответить на вопрос, поставленный в начале этой главы, о значении нашего нового царского достоинства, дарованного нам в таинстве помазания. Мы можем ответить на него потому, что в Кресте Христовом открывается нам содержание этого Царства и даруется его сила. Царское помазание поистине делает нас царями, но царское достоинство, сообщаемое нам Святым Духом, есть достоинство распятой царственности Самого Христа — Креста как царственности и царственности как Креста. Крест, который является увенчанием Христа как Царя, открывает нам единственный путь к нашему увенчанию вместе с Ним, к восстановлению нашего царского достоинства.
Наиболее совершенное описание этого пути дано апостолом Павлом: «А я не желаю хвалиться, — пишет он, — разве только крестом Господа нашего Иисуса Христа, которым для меня мир распят, и я для мира» (Гал. 6:14). Эти слова выражают совершенно новый и единственно христианский взгляд на мир и человеческое призвание и жизнь в этом мире. И новизна его заключается в следующем: он преодолевает поляризацию, редукционизм, «или–или» всех тех «духовностей» и «мировоззрений», которые либо только принимают, либо только отвергают мир и превращают религию или в «посюсторонний» активизм, или в бегство в «потусторонность». Во всех такого рода «духовностях» и религиях Крест Христов, говоря словами апостола Павла, «упразднен», в нем нет нужды, и по этой причине он навсегда остается, даже в пределах религий, соблазном для одних и безумием для других (1 Кор. 1:23).
Слова «для меня мир распят» означают, что в Кресте мы имеем единственный критерий всего, конечную меру всей жизни и каждого поступка. Это означает, с одной стороны, отвержение мира как «мира сего», т. е. человеческого рабства греху и смерти, мира как «похоти плоти, похоти очей и гордости житейской». Христово распятие выявило испорченность и порочность мира в обличье «мира сего», и это навеки останется судом над ним и ему приговором. Но мир осужден не во имя и не ради какого–то иного мира, но во имя и ради его собственной истинной сущности и его призвания, которые раскрываются Крестом в вере, любви и послушании Сына Человеческого. Таким образом, являя самоосуждение и тем самым конец мира сего, Крест, с другой стороны, делает возможным истинное приятие мира как Божьего творения, как объекта бесконечной Божественной любви и попечения. Таково значение слов «для меня мир распят». В христианской вере и христианском мировоззрении мы находим поистине антиномичное сосуществование, взаимозависимость и взаимопроникновение отрицания и приятия мира: отрицания как единственного способа приятия; приятия, открывающего подлинный смысл и цель отрицания.
Однако это мировоззрение остается антиномией, всего лишь «учением», если мы не можем сказать о себе: «Я распят для мира». Только во мне, в моей вере, в моей жизни и в моих действиях это учение может стать жизнью, а Крест Христов обрести силу. Ибо, по христианской вере, мир — это не «идея», не абстрактное и безличное целое, но всегда единственный в своем роде дар единственному в своем роде человеческому существу: мир, данный мне Богом в виде моей жизни и моего назначения, моего призвания, моей работы, моей ответственности. Никакая идея, никакое учение не может спасти мир, и однако он гибнет или спасается в каждом человеке. И он спасается всякий раз, когда человек принимает Крест и свое собственное «распятие для мира». Это означает постоянное, непрестанное усилие распознания добра и зла, поистине смертную борьбу за победу в человеке его высокого призвания. Это означает постоянное отречение от мира как от «мира сего», т. е. от его самодостаточности и самососредоточенности, от его порочности и греховности, от всего того, что Писание называет «гордыней», и в то же время постоянное приятие мира как Божьего дара нам и способа нашего возрастания в Нем и соединения с Ним.
«Для меня мир распят, и я для мира». Это и есть точное описание и определение нашего царского достоинства, восстановленного в нас царским помазанием, сообщенного нам Святым Духом. «…Все ваше. Вы же — Христовы, а Христос — Божий» (1 Кор. 3:23). «Все ваше»: мир снова наш, поистине мы можем иметь власть над ним; каждое человеческое призвание — а в конечном счете, каждое призвание единственно, ибо каждое человеческое существо единственно, священно и благословенно; все, кроме греха и зла, принимается, может и должно совершаться в знании Бога и в единении с Ним, все может являть и выражать благо, истину и красоту Царства Божия. Однако, как это ни может показаться парадоксальным и безумным мудрости мира сего, внутренний закон этой новой царственности и власти в точности противоположен закону, который принимается за самоочевидный «в роде сем».
Новая и поистине царская власть, данная человеку Христом, есть власть проходить сквозь и преодолевать конечность этого мира, его естественные границы, его замкнутые горизонты, власть снова сделать мир божественным, а не Бога — мирским. Это власть неизменно отвергать мир сей как самодовлеющую ценность, самодовлеющую красоту и смысл, власть постоянно «воссоздавать» мир как восхождение к Богу. Ибо грех состоит не просто в злоупотреблении властью, не в частных отклонениях и недостатках, а именно в том, что человек любит мир ради него самого и даже Бога превращает в служителя миру. Недостаточно просто веровать в Бога и делать этот мир «религиозным». Скорее истинная вера в Бога и истинная религия состоит в непостижимой и в то же время твердой уверенности в том, что Царство Божие — объект наших чаяний, нашей надежды и любви — есть, всегда было и всегда будет «не от мира сего», но, оставаясь «по ту сторону», лишь оно одно может придать смысл и ценность всему в этом мире.
Таким образом, восстановить человека как царя не значит снабдить его некоей сверхъестественной силой и властью, придать его мирской активности новую ориентацию или сделать более искусным врача, инженера или писателя. Неверующие могут быть — и чаще всего бывают — более искусными в науке, технике, медицине и т. п. Восстановить человека как царя значит, прежде всего, освободить человека от взгляда на все это как на высший смысл и ценность человеческого существования, как на единственный горизонт человеческой жизни. И именно в этом освобождении, как ни в чем другом, нуждается современный секулярный человек, ибо хотя он узнает все лучше и лучше, как заставить вещи «работать», он потерял к настоящему времени всякое знание того, что эти вещи собой представляют, превратился в раба идолов, которых сам вызвал к существованию. Именно эта свобода, идущая от знания и опыта Царства, которое «не от мира сего», нужна человеку и всему нашему миру, а не наши жалкие самозащитные призывы к вмешательству, не наше подчинение миру сему с его преходящими философиями и лозунгами. Только после того как человек вкусит Царства, все в этом мире становится снова проявлением, обещанием и жаждой Бога. Только когда прежде всего мы ищем Царства, мы начинаем истинно радоваться миру, истинно иметь власть над ним. Тогда все вещи снова очищаются, наше видение и знание их становится ясным, и наше пользование ими есть благо. Каково бы ни было наше назначение, призвание или занятие — выдающееся или скромное, значительное или незначительное по меркам мира сего, — оно приобретает смысл, становится радостью и источником радости, ибо мы начинаем чувствовать и ощущать его не само по себе, а в Боге и как знак Его Царства. «Ибо все… ваше: мир, или жизнь, или смерть, или настоящее, или будущее, — все ваше. Вы же — Христовы, а Христос — Божий» (1 Кор. 3:21–23).
Таково наше новое царское достоинство, которое мы получаем в царском помазании Святым Духом, царское звание тех, кому «завещавается Царство» (Лк. 22:29). И тот, кто вкусил его радости, мира и праведности, может преодолеть этот мир славной силой Креста, может принести его Богу и тем самым поистине преобразовать его. И это приводит нас ко второму достоинству, даруемому нам в таинстве Святого Духа: достоинству священническому.
5. Священник
Идея священнического назначения христианской жизни, получаемого в даре Святого Духа, была еще более забыта, чем идея новой царственности человека во Христе. Забыта же она была потому, что ее постепенно поглотила и совершенно растворила старая, фактически дохристианская, дуалистическая концепция деления церковного тела на клир и мирян, в основе которой лежит утверждение о несвященнической природе тех, кого называют мирянами. Принимая это сведение к старым категориям, отвергая фактически преобразование и, следовательно, радикальное обновление во Христе всех вещей, всех понятий и самой религии, христианская мысль сталкивается с ложной дилеммой: либо профессиональное священство исключает из Церкви идею священнического образа всех христиан как таковых, либо священнический образ мирян, а, следовательно, и всей Церкви (определенной апостолом как «царственное священство») должен исключить необходимость в профессиональном священстве. Снова чисто человеческая логика, применяемая к тайне Церкви, приводит к искажению понимания этой тайны и неизбежно ведет к последующему обеднению богословия, богослужения и благочестия.
Что касается ранней Церкви, то она твердо знала и утверждала необходимость профессионального священства в Церкви и «царственное священство» самой Церкви как два существенных и взаимодополняющих друг друга измерения самой ее жизни: существенных, так как они исходят из ее опыта Христа и Его единственного в своем роде священства; взаимодополняющих, так как в их взаимосвязи открывается место и значение как одного, так и другого в жизни и служении Церкви [51].
Поэтому прежде всего следует выяснить истинное значение священства Христа. Ибо когда Его священство стало сводиться к клерикальным категориям и рассматриваться как источник только профессионального священства, появились и вышеупомянутые искажения, ведущие к разрыву с ранним опытом и преданием. Мы должны понять, что священство Христа, так же, как и Его царское достоинство и, как мы увидим далее, Его пророческое служение, коренится, прежде всего, в Его человеческой природе, является неотъемлемой частью и выражением Его человечества. Именно потому, что Он является Новым Адамом, совершенным Человеком, Воссоздателем человека в его целостности и полноте, Христос является Царем, Священником и Пророком. Пользуясь богословской терминологией, можно сказать, что сотериологическое [52] значение этих трех достоинств состоит в их онтологическом характере, т. е. в их принадлежности самой природе человека, воспринятой Христом для его спасения. Это означает, что природа человека включает в себя священническое назначение, которое было предано и утрачено в грехопадении, но которое восстанавливается и исполняется во Христе. Таким образом, возникает первый вопрос: что означает для человека его священническое звание? Только ответив на этот вопрос, из которого одновременно следует и ответ на вопрос о смысле священства Христа, мы сможем понять значение, с одной стороны, «царственного священства» как действительного образа христианской жизни и, с другой стороны, профессионального священства как формы существования Церкви.
«Царственное священство»: не просто царское достоинство и не просто священство, но их взаимная связь как исполнение, реализация одного в другом — такова тайна человека, открываемая нам во Христе. Если атрибутами царя являются власть и господство, то дело священника — приносить жертву, т. е. быть посредником между Богом и творением, «освятителем» жизни посредством ее включения в Божественную волю и порядок. Это двойная функция была свойственна человеку с самого начала, но в качестве единой функции, в которой естественная царственность человека находит свое исполнение в священстве, а его естественное священство делает его царем творения. Он имеет власть и господство над миром, но осуществляет эту власть посредством освящения мира, приводя его к соединению с Богом. Не только его власть от Бога и под Богом, но ее целью и содержанием является Бог как конечное благо, составляющее, как мы уже видели, внутренний закон всей власти. Поэтому эта власть осуществляется в жертве, которая, задолго до того как она стала почти синонимом слова «искупление», была и все еще продолжает быть существенным выражением стремления человека к соединению с Богом, творения — к своему осуществлению в Боге, и которая, по существу, есть порыв, акт восхваления, благодарения и единения. Таким образом, человек есть царь и священник по природе и по призванию.
Падение человека заключается в его отречении от священнического призвания, в его отказе быть священником. Первородный грех состоит в том, что человек выбирает несвященнические взаимоотношения с Богом и миром. И, быть может, ни одно слово не выражает лучше существо этого нового, «падшего», несвященнического образа жизни, чем слово, сделавшее в наше время поразительно успешную «карьеру» и поистине ставшее символом современной культуры. Это слово потребитель. Сначала увенчав себя титулом homo faber («человек умелый»), затем homo sapiens («человек разумный»), человек, по–видимому, нашел свое окончательное призвание как потребитель. И надо сказать, что имеются в наше время люди, которые в защите своих потребительских прав видят яркое и героическое назначение! Должны ли мы доказывать, что этот «идеал» начисто исключает саму идею жертвы, священнического призвания человека? Поистине печальное достижение нашего века — вполне в этом честного — гордое утверждение того, что предыдущие цивилизации пытались лицемерно скрыть. Разумеется, потребитель родился не в XX веке. Первым потребителем был сам Адам. Это он выбрал не священнический, а потребительский подход к миру: «питаться от него», использовать его и владеть им для себя, извлекать из него блага, а не посвящать его Богу, не приносить его Богу в жертву, не владеть им для Бога и в Боге. И наиболее трагическим плодом этого первородного греха является то, что и сама религия превратилась в потребительский товар, который призван удовлетворять наши «религиозные нужды», служить защитным покрывалом или лекарством, снабжать нас дешевым чувством собственной праведности и равно дешевыми, замкнутыми в себе и самодостаточными «духовностями», причем поставщиком всего этого стал священник, чьи особые, священные полномочия должны гарантировать полезность религии для общества и культуры, которые, в противном случае, не испытывали бы ни малейшего интереса к божественному призванию человека и всего творения.
Нет нужды говорить, что не таково подлинно христианское понимание человека, религии и священства. В Своем воплощении, в приношении Себя Богу ради спасения мира Христос явил истину — священническую природу человека — и, даруя нам Свою жизнь, в крещении и миропомазании Он, восстанавливает в нас наше священническое достоинство: власть предоставлять наши «тела в жертву живую, святую, благоугодную Богу» (Рим. 12:1) и превращать всю нашу жизнь в «разумное служение» (Рим. 12:1).
Но тогда Церковь, которая сама есть дар и присутствие этой новой жизни в мире и, следовательно, сама есть приношение, жертва и единение, также с необходимостью обладает священнической природой в своей целокупности как Тело Христово и в своих членах как членах этого Тела. Ее священническая природа проявляется в отношении к самой себе, ибо ее жизнь состоит в приношении себя Богу, и в ее отношении к миру, в ее миссии приношения мира Богу и, таким образом, освящения его. «Твоя от Твоих Тебе приносяща о всех и за вся». Это приношение стоит в центре Евхаристии — таинства, в котором Церковь всегда становится тем, что она есть, именно потому, что Евхаристия выражает и исполняет всю жизнь Церкви, саму сущность человеческого призвания и назначения в мире.
Призвание же это состоит в том, чтобы освящать и преобразовывать себя и свою жизнь и весь мир, данный каждому из нас в качестве нашего царства. Себя — постоянным приношением своей жизни, своей работы, своих радостей и страданий Богу, оставляя их всегда открытыми Божественной воле и благодати; стараясь быть тем, кем мы стали во Христе: Храмом Святого Духа; претворением нашей жизни в такую жизнь, какой ее соделал Святой Дух: в литургию, служение Богу и единение с Ним. Мир — стараясь быть «людьми для других», не в смысле постоянного участия в общественных или политических делах, к чему в наше время часто сводят христианство, но стараясь быть всегда, везде и во всем свидетелями Христовой Правды, являющейся единственно истинной жизнью, и носителями жертвенной любви, составляющей конечную сущность и содержание человеческого священства.
Наконец, только в свете этого «царственного священства», восстанавливаемого и получаемого нами в таинстве Святого Духа, мы можем понять действительное, христианское, а посему новое значение профессионального священства — священства тех, кого Церковь выделила с самого начала и в непрерывной преемственности от апостолов призвала к служению в качестве ее священников, пастырей и учителей. Ибо именно для того, чтобы Церковь, все ее члены и вся ее жизнь были священническими, могли осуществлять себя как «царственное священство», она нуждается в священниках. Во Христе сама природа человека восстанавливает свое царственное священство, и, таким образом, каждое человеческое призвание, каждая человеческая жизнь могут быть истинно «священническими» именно потому, что у Него Самого не было иного призвания, иной жизни, кроме возвещения Евангелия Царства, явления Божественной Истины, искупления грехов посредством Своего самопожертвования, спасения и сообщения дара новой жизни. В этом смысле Его священство поистине единственное и личное. Именно на основе этого единственного и личного Своего священства и жертвы созидает Христос Свою Церковь. Будучи плодом и даром Его священства и жертвы, Церковь не зависит ни от чего земного или человеческого, ни от меры нашего отклика, ни от наших достижений и нашего роста. Будучи даром, она с самого начала содержит в себе всю полноту благодати и истины; в ней нет ни изменения, ни роста. Христос остается навсегда ее единственным Священником, Пастырем и Учителем. И чтобы это единственное в своем роде священство — собственно Христово и поэтому поистине единственное в своем роде — могло всегда присутствовать в Церкви и всегда делать ее «полнотой наполняющего вся во всем» (Еф. 1:23), Он устанавливает институт священников в церкви. Их священство на самом деле не их, а Христово, их призвание — не иметь никакого иного призвания, кроме личного призвания Христова, чтобы обеспечить присутствие и власть Его священства в Церкви, его непрерывность до воссоединения всех и вся в Боге. Как Отец посылает Своего Сына для спасения мира, так и Сын избирает и посылает тем, кому Он доверяет продолжение Своей спасительной миссии, власть Своего единственного в своем роде священства.
Особенность этого призвания заключается в следующем: это не одно из человеческих призваний, а поистине стоящее особняком — не выше их, как власть, привилегия или слава, не противоположное им, как нечто «священное», противостоящее «мирскому», это призвание, которое, осуществляя единственное в своем роде священство Христа, делает все остальные человеческие призвания реализацией царственного священства. Церковь имеет священников для того, чтобы реализовать себя как «царственное священство». Но именно потому, что она имеет священников и в их лице обладает единственным в своем роде священством Христа, она поистине может быть царственным священством. Именно потому, что священник не по своему изволению, но по указанию и дару Святого Духа делает то, что делал и продолжает через него делать Христос: проповедует Евангелие, исполняет Церковь в таинствах и «пасет овец» — потому, что в священнике Церковь всегда остается все тем же самым даром того же самого Христа, — она может и во всех своих членах истинно свидетельствовать о Христе и о спасительной миссии, совершенной Им в мире.
«Цари и священники…» И вот, наконец, пророки. В этом третьем звании, третьем даре и назначении, которое открывается нам и восстанавливается в нас во Христе и даруется нам Христом, мы должны искать последнее измерение христианской духовности.
6. Пророк
В богословских учебниках третье служение Христа называется пророческим. Будучи исполнением всех пророчеств, Он Сам есть Пророк. Однако снова нам предстоит понять, что так же, как царственность и священство Христа, Его пророческий дар есть проявление в Нем полноты Его человеческой природы, что Он является пророком, потому что Он есть совершенный Человек.
Сотворенный царем и священником, человек призван быть также и пророком. Если в Ветхом Завете это звание сохраняется только за некоторыми людьми, особо призванными Богом и получившими от Него особые дары, то это потому что в грехопадении человек отверг и потерял свой естественный дар пророчества и перестал быть пророком. Но в самом начале, в Райском саду, Бог говорил с Адамом «во время прохлады дня» (Быт. 3:8) и Адам слышал Его голос; таким образом, человеку свойственно слышать голос Бога и отвечать на него. Более того, спасение провозглашается восстановлением в человеке его пророческого назначения: «и будет в последние дни, говорит Бог, излию от Духа Моего на всякую плоть; и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши» (Деян. 2:17; цитата из Иоиля 2:28).
Что же такое пророчество? Вместо того чтобы сводить его, как мы это обычно делаем, к таинственной способности предсказывать будущее, мы должны видеть в нем то, что нам открывается в Писании: власть, данную человеку для того, чтобы он мог познавать волю Бога, слышать Его голос и быть — среди творения, в мире — свидетелем и исполнителем Божественной мудрости. Пророк—это тот, кто слышит Бога и поэтому может передать волю Бога миру, тот, кто видит все события, все «ситуации» очами Бога и поэтому может соотносить то, что является человеческим и временным, с тем, что является Божественным и вечным, — другими словами, тот, для кого мир пронизан Богом. И таково истинное назначение человека, его истинная природа.
Но так же, как он отверг свое царское и священническое достоинство, человек отверг и дар пророчества. В своей гордыне — а грех есть плод гордыни, искушения словами «вы будете, как Боги» — человек думал, что он может истинно познать мир и истинно владеть им без «пророчества», т. е. без Бога; и именно это «непророческое» знание человек в конце концов назвал «объективным» и увидел в нем единственный источник всякой истины.
Поколения за поколениями теряют мечты и видения своего детства о величественных храмах этого Истинного Знания: школы и университеты, где кандидаты и доктора, уверенные в том, что владеют единственным доступом к Истине, быстро превращают людей в слепых поклонников «объективности», а на самом деле — в слепых учеников слепых учителей. Есть ли необходимость доказывать во второй половине нашего трагического столетия, что поистине фантастическое накопление этого «объективного» знания (и основанной на нем техники) не только не помешало нашей цивилизации прийти к всеохватывающему кризису — социальному, политическому, экологическому, энергетическому и т. д., — но что все больше и больше становится явным, что она сама является главной причиной кризиса. Надо ли еще доказывать, что, несмотря на то, что все это знание и вся эта техника предназначались (в соответствии с любимым лозунгом нашего века) для освобождения человека, человек чувствует себя более порабощенным, более одиноким, потерянным, обескураженным, подавленным, чем в любой другой период человеческой истории? Что темная туча отчаяния, страшное чувство полнейшего вакуума пронизывает даже воздух, которым мы дышим, и не может рассеяться от искусственной эйфории нашего «общества потребления»? Что бессмысленный бунт приводит к равным образом бессмысленному устройству общества во имя абсурдных «освобождений», содержанием которых оказываются террор и кровь, секс и похоть, ненависть и фанатизм?
Печальный и иронический факт состоит в том что, отвергнув и отказавшись от дара пророчества, данного ему Богом для истинного знания и истинной свободы, человек поработил себя призраку лжепророчеств, первым из которых является вера в «объективное» знание и его способность преобразовать и спасти мир. Никогда прежде мир не был так насыщен идеологиями, обещающими решение всех проблем, как в наше время, никогда прежде не существовало такого количества «сотериологий», претендующих на научное, объективное знание лекарства от всех зол. Поистине наше время есть время пророческого обмана — псевдопророчеств и псевдопророков как в науке, так и в религии. Чем очевиднее становится поражение всех рациональных и научных псевдопророчеств, тем интенсивнее идут поиски иррациональных, псевдорелигиозных псевдопророчеств, безошибочным признаком которых — в нашем технологическом и рациональном обществе — служат такие явления, как астрология, магия, эзотеризм и оккультные науки всякого рода, каждое из которых только доказывает, что пророческий дар, будучи естественным свойством человека, неразрушим в нем, а когда он разрушен в своей положительной, Богом данной сущности, он неизбежно проявляется как падшая, темная, бесовская одержимость.
Итак, восстановление Христом в человеке пророка внутренне присуще христианской идее спасения. Дар пророчества, который мы получаем в таинстве Святого Духа, не есть дар странной и чудесной силы, какого–нибудь «сверхъестественного» знания, отличного от естественного или даже ему противоположного. Это не какое–то иррациональное свойство, наложенное на наш человеческий разум и заменяющее его, превращающее христианина в некое подобие Нострадамуса или в религиозного прорицателя. Это не экзальтация «видений» и «снов», являющихся паралогической и иррациональной заменой логоса, вроде тайных «откровений» и всякого рода знамений. Пожалуй, наилучший способ определить этот дар — это назвать его даром трезвения, которое в христианской аскетической литературе всегда полагалось первой и главной основой всякой духовности. А трезвение противоположно псевдопророчеству, которое всегда является плодом внутреннего беспорядка в человеке, разлада в его различных свойствах и дарах. Трезвение есть та внутренняя полнота и целостность, та гармония души и тела, сердца и разума, которая единственно может различать и, следовательно, понимать и, следовательно, обладать реальностью в ее целостности, как она есть, вести человека к единственной истинной объективности. Трезвение есть понимание, потому что прежде всего и во всем оно различает — как в почти бессознательных движениях души, так и в «великих событиях» — добро и зло, ибо оно видит зло насквозь, даже если зло рядится, как это часто бывает, в одежды добра. Трезвение есть обладание реальностью, т. к., будучи открытостью всего человека Богу, Его воле и Его присутствию, постоянным ощущением Бога, оно делает человека способным принимать все как исходящее от Бога и ведущее к Нему или, другими словами, позволяет во всем видеть значение и смысл.
Таков дар пророчества, который мы получаем в святом помазании: дар различения и понимания, истинного обладания, во Христе и со Христом, собой и своей жизнью. Различать и понимать не значит знать все. Так, сказано: «Не ваше дело знать времена или сроки, которые Отец положил в Своей власти» (Деян. 1:7), — и Церковь всегда была весьма осторожна по части всякого рода футурологических пророчеств, столь популярных среди «религиозных» людей. Дар пророчества не делает из нас чудесных экспертов по всем вопросам. Сам Христос «преуспевал в премудрости и возрасте» (Лк. 2:52), и Церковь всегда утверждала, что человеческий разум есть наивысшая, Богом данная способность человека, и отвергала и осуждала любое превозношение «иррационального», всякое презрение к знанию, науке и мудрости во всех ее проявлениях. Дар пророчества не выше и не вне истинной человеческой природы, восстановленной Христом, но, скорее, есть существенное, вертикальное измерение всех ее компонентов, всех человеческих даров и призваний. Во Христе нам было дано главное знание — знание Истины — о Боге и человеке, о мире и его конечной судьбе. И именно эта Истина делает нас подлинно свободными, способными к различению и пониманию, сообщает нам силу быть — во всех условиях и ситуациях, во всех профессиях и призваниях, в использовании всех наших человеческих даров — всегда и везде свидетелями Христа, Который есть высший Смысл, Содержание и Исполнение всего того, чем мы являемся, всего, что мы делаем.
Таким образом, помазание святым миром дарует нам царское достоинство, посвящает нас в «царственное священство», сообщает нам пророческий дар. Мы получаем все это, потому что нам дарован Святой Дух Самим Христом — Царем, Священником и Пророком. Таким образом, теперь мы должны перейти к другому аспекту таинства: Сам Святой Дух есть дар Христов нам. Если от Святого Духа мы получаем Самого Христа, если Его сошествие делает нас причастниками жизни Христовой, членами Его Тела, соработниками в Его спасительном деле, то, с другой стороны, Христос посылает нам от Своего Отца как последний дар и как саму реальность Его Царства, Самого Святого Духа.
7. Святой Дух
Догматика определяет Святого Духа как Третье Лицо Троицы; в Символе Веры мы исповедуем Его как исходящего от Отца; из Евангелия мы знаем, что Он послан Христом как Утешитель, чтобы «наставить нас на всякую Истину» (Ин. 16:13) и соединить нас со Христом и с Отцом. Каждое богослужение мы начинаем с молитвы, обращенной к Святому Духу: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй. Сокровище благих и жизни Подателю…» Преп. Серафим Саровский определяет христианскую жизнь как «стяжание Духа Святаго». Св. Павел определяет Царство Божие как «праведность и мир и радость во Святом Духе» (Рим. 14:17). Мы называем святых носителями Святого Духа и хотим, чтобы наша жизнь была духовна.
Поистине Святой Дух есть сердце Божественного Откровения и христианской жизни. Однако, говоря о Нем, чрезвычайно трудно подбирать слова — столь трудно, что для многих христиан учение Церкви о Нем как о Личности, Лице, потеряло свое конкретное, экзистенциальное значение и Он рассматривается как Божественная энергия — не как Он или Ты, а скорее, как Божественное Нечто. Даже богословие, безусловно утверждающее учение о Трех Божественных Ипостасях, говоря о Боге — особенно в связи с Церковью и христианской жизнью, — говорит о благодати, а не о личностном знании и опыте Святого Духа.
Но в таинстве помазания мы получаем Самого Святого Духа, а не просто благодать: таково всегда было учение Церкви. Именно Святой Дух, а не некая божественная энергия, нисходит на апостолов в Пятидесятницу. Именно к Нему, а не к «благодати», взываем мы в молитве, и именно Его стяжаем мы посредством духовного подвига. Таким образом, очевидно, что конечная тайна Церкви состоит в знании Святого Духа, в обретении Его, в единении с Ним. И исполнение крещения в святом помазании есть личный приход и личное откровение человеку и пребывание в нем Самого Святого Духа. Но тогда естественно возникает вопрос: что это значит — знать Святого Духа, иметь Его, пребывать в Нем?
Лучше всего можно ответить на этот вопрос, сравнив знание Святого Духа со знанием Христа. Само собой разумеется, что для того чтобы знать Христа, любить Его, принимать Его как конечный смысл, содержание и радость жизни, я должен сначала что–нибудь знать о Нем. Человек не может веровать во Христа, если он ничего не слышал о Нем и Его учении, а знание о Христе мы получаем из апостольского учения, из Евангелия и от Церкви. Но не будет преувеличением сказать, что относительно Святого Духа этот порядок — сначала знание о Нем, потом знание Его, а потом единение с Ним — должен быть обратным. Нет ничего, что бы мы могли знать о Святом Духе. Даже свидетельство тех, кто поистине познал Его и был в единении с Ним, не значит для нас ничего, если мы сами не обладаем подобным опытом. Каково же на самом деле может быть значение слов евхаристической молитвы литургии св. Василия Великого о Святом Духе:
«Дух истины, сыноположения дарование, обручение будущего наследия, начаток вечных благ, животворящая сила, источник освящения»? Когда один ученик попросил преп. св. Серафима Саровского точнее объяснить, что есть Святой Дух, святой ничего не стал объяснять, но позволил этому ученику разделить с ним опыт наития Св. Духа, который тот описывает, как ощущение «необыкновенной сладости», «необыкновенной радости во всем сердце», «необыкновенной теплоты», что и является ощущением Святого Духа, так как, по словам преп. Серафима, «когда Дух Божий снисходит к человеку и осеняет его полнотою Своего наития, тогда душа человека преисполняется неизреченною радостию; ибо Святой Дух радостотворит все, к чему бы Он ни прикоснулся…»
Все это означает, что мы знаем Святого Духа только по Его присутствию в нас, присутствию, которое проявляется, прежде всего, невыразимой радостью, миром и полнотой. Даже в обычном человеческом языке эти слова — радость, мир, полнота — относятся к области, не поддающейся точному описанию, по самой своей природе находящейся за пределами слов и определений. Они относятся к тем моментам жизни, когда жизнь преисполнена жизнью, когда не испытываешь ни недостатка в чем–либо, ни стремления к чему бы то ни было, и нет ощущения ни тревоги, ни страха, ни печали. Человек всегда говорит о счастье, и действительно, жизнь и есть поиск счастья, стремление к своему самоосуществлению. О присутствии в нас Святого Духа можно сказать, что это и есть наполнение нас истинным счастьем. И так как это счастье приходит не от какой–либо внешней причины, как это бывает с нашим жалким и хрупким мирским счастьем, которое исчезает вместе с исчезновением причины, его вызвавшей, и не связано ни с чем в нашем мире, но в то же время есть радость обо всем, это счастье должно быть плодом присутствия, пребывания в нас Кого–то, Кто Сам есть Жизнь, Радость, Красота, Полнота, Благословение.
Этот Кто–то и есть Святой Дух. У нас нет ни иконы, ни какого–либо изображения Его, ибо Он не воплощался, не принимал человеческого облика. Но когда Он приходит к нам и пребывает в нас, все становится Его иконой и откровением, единением с Ним, знанием Его. Ибо это Он делает жизнь жизнью, радость радостью, любовь любовью и красоту красотой, и поэтому Он и есть Жизнь жизни, Радость радости, Любовь любви и Красота красоты. Он, Который скрыт за всем и над всем присутствует, обращает все творение в символ, таинство, ощущение Своего присутствия, делает встречей человека с Богом и единением с Ним. Он находится не «вне» и не «поодаль», потому что Он освятитель всего, но Он являет Себя в этом освящении, как бы находясь вне этого мира, вне пределов того, что существует. Через это освящение мы познаем Его, а не безличное Божественное Нечто, хотя никакие человеческие слова не могут определить и поэтому выделить как объект Того, Чье Откровение как Лица состоит в том, что Он открывает нам все и вся как единственное, как субъект, а не объект, все превращает в личную встречу с невыразимым Божественным Ты.
Как исполнение Своей спасительной миссии, Христос обещал нам ниспослание Святого Духа. Христос пришел восстановить нас к жизни, которую мы потеряли в грехе, дать нам снова жизнь «с избытком» (Ин. 10:10). А содержание этой жизни и, следовательно, Царства Божия есть Дух Святой. Когда Он приходит в «последний и великий день» Пятидесятницы, поистине открываются, т. е. проявляются и сообщаются нам с избытком, жизнь и Царство Божие. Святой Дух, Которого Христос имел от века как Свою Жизнь, дается нам как наша жизнь. Мы остаемся в этом мире, мы продолжаем разделять с ним его смертное существование; однако, так как мы получили Святого Духа, наша истинная жизнь «сокрыта со Христом в Боге» (Кол. 3:3), и мы уже и сейчас являемся причастниками вечного Царства Божия, которое для этого мира является еще только грядущим.
Мы понимаем теперь почему когда приходит Святой Дух, то Он соединяет нас со Христом, превращает нас в Тело Христово, в сопричастников царственности, священства и пророчества Христа. Ибо Святой Дух, будучи Жизнью Бога, поистине есть Жизнь Христа; Он есть Его Дух. Христос, отдавая нам Свою Жизнь, дает нам Святого Духа; а Дух Святой, нисходя на нас и вселяясь в нас, дает нам Того, Чьей Жизнью Он является.
Таков дар Святого Духа, смысл нашей личной Пятидесятницы в таинстве святого помазания. Он запечатлевается, т. е. делает, являет, утверждает нас членами Церкви, Тела Христова, гражданами Царства Божия, причастниками Святого Духа. И этой печатью он делает нас поистине самими собой, посвящает каждого из нас в то, чем мы должны быть и стать по предвечному замыслу Божьему, раскрывая нашу истинную личность и тем самым наше единственное самоосуществление.
Этот дар дается в изобилии и безгранично: «Не мерою дает Бог Духа» (Ин. 3:34) и «от полноты Его все мы приняли и благодать на благодать» (Ин. 1:16). Теперь он должен быть усвоен, истинно воспринят, должен стать нашим. Это и есть цель христианской жизни.
Мы говорим «христианская жизнь», а не «духовность», потому что последний термин в настоящее время приобрел двусмысленный характер и может ввести в заблуждение. Для многих людей он означает некую мистическую и замкнутую энергию, тайну, в которую можно проникнуть посредством овладения специальной «духовной техникой». В настоящее время в мире широко распространены неустанные поиски «духовности» и «мистицизма», но в этих поисках далеко не всегда присутствует здоровое начало — плод того духовного трезвения, которое всегда было источником и основой истинно христианской духовной традиции. Слишком много самозванных «старцев» и «духовных учителей», использующих всеобщую духовную жажду, фактически ведут своих последователей к смертельно опасному духовному тупику.
Поэтому в завершение этой главы важно подчеркнуть еще раз, что сущность христианской духовности в том, что она охватывает всю жизнь. Новая жизнь, о которой апостол Павел говорит: «Если мы живем духом, то по духу и поступать должны» (Гал. 5:25), — это не иная жизнь и не замена старой; это та же самая жизнь, данная нам Богом, но обновленная и преображенная Святым Духом. Каждый христианин, каково бы ни было его назначение — будь он монахом в келье или человеком, погруженным в мирскую деятельность, — призван не расщеплять свою жизнь на «духовное» и «материальное», но должен восстановить ее как нечто целостное, всю ее освятить присутствием Святого Духа. Если преп. Серафим Саровский был счастлив уже в этом мире, если его земная жизнь стала, в конечном счете, одним сверкающим потоком радости, если он поистине радовался каждому дереву, каждому зверю, если он приветствовал любого приходящего к нему словами «радость моя», то это именно потому, что во всем он видел Того и радовался Тому, Кто стоит за всем этим и превращает все в ощущение, радость, полноту Своего присутствия.
«Плод же Духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание» (Гал. 5:22). Таковы составляющие истинной духовности, цель всех духовных усилий, путь к святости, которая и есть цель христианской жизни. И «Святой», скорее, чем «Дух», есть собственное имя Святого Духа, ибо в Писании также говорится о злых духах. И так как это имя Духа Божьего, невозможно дать ему определение в человеческих терминах. Оно не есть синоним совершенства, доброты, праведности и преданности, хотя оно и содержит и предполагает все эти качества. Тут наступает предел для человеческого языка, так как тут присутствует сама Реальность, в которой все существующее находит свое исполнение.
Только «Един Свят». Однако именно Его святость мы получили как истинно новое содержание нашей жизни в помазании Самим Святым Духом; и только Его святостью, постоянно возрастая в ней, мы можем поистине преобразить — сделать цельной и святой — жизнь, которую дал нам Бог.
Глава 4 ВХОД В ЦАРСТВО
1. Шествие
В древние времена крещение и миропомазание совершались не в храме или его притворе, а в особом здании, называемом баптистерием[53]. Поэтому сразу же после миропомазания новокрещенных, облаченных в белые одежды и со свечами в руках, епископ и священнослужители, помогавшие ему в совершении таинства, вели в храм, где собравшаяся община ожидала их прибытия, чтобы вместе с ними совершить пасхальную литургию.
Ранние комментарии всегда представляют и объясняют участие в этом шествии как существенную и неотъемлемую часть крещального таинства, как конечное проявление его смысла и значения [54]. И даже сейчас, несмотря на все преобразования и развитие, несмотря на литургический разрыв между совершением крещения и празднованием Пасхи, этот обряд сохранился. Поэтому весьма важно восстановить его смысл, что должно способствовать восстановлению понимания крещения во всей его полноте.
В теперешней литургической практике шествие совершается в конце чина крещения, и, кроме того, такое же шествие (крестный ход) совершается в начале празднования Пасхи. Действительно, в самом конце обряда крещения, сразу же после помазания святым миром, священник вместе с новокрещенным и его восприемниками обходит вокруг крещальной купели, а в это время все присутствующие поют стих из послания апостола Павла: «Блицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся. Аллилуйя!» (Гал. 3:27). Что касается пасхального богослужения, то каждый знает, что оно начинается с крестного хода: в полночь мы обходим вокруг церкви, и перед закрытой дверью храма слышим первое провозглашение «Христос воскресе!»
Однако подавляющее большинство верующих не знает, что первоначально оба эти шествия составляли одно целое, что вход новокрещенных в церковь, который в ранней литургической традиции открывал празднование Воскресения, был его началом не только по времени, но и по духу. Другими словами, ключ к смыслу послекрещального шествия вокруг купели следует искать в его связи с Пасхой, в его направленности к пасхальной Евхаристии, точно так же, как ключ к пасхальному богослужению нужно искать в его истоках, в крещении. Но, как часто случалось в истории литургии, коль скоро первоначальный ключ был потерян, то появились новые и, как правило, искусственные объяснения обрядов.
Так, например, шествие вокруг крещальной купели объясняется как символ духовной радости или вечности, или вечного почитания Святой Троицы и т. п. Что касается пасхального хода, то он толкуется как символическое изображение жен–мироносиц на их пути ко гробу Господню. Недостатком таких объяснений с их иллюстративной символикой является не только то, что они неадекватны даже с иллюстративной точки зрения (согласно Евангелию, женщины пришли ко гробу не в полночь, но «очень рано… на рассвете» и нашли камень отваленным от гроба, а сам гроб пустым и т. д.), но и то, что они затемняют и искажают смысл самого богослужения, смысл литургических действий. Литургические действия и обряды, вместо того чтобы быть событиями для нас в полном смысле этого слова, т. е. чем–то, что действительно происходит с нами и нашей жизнью, средством вхождения в реальность, открываемую и даваемую нам Христом и Святым Духом, — становятся обычным представлением, несвойственным нам, так же как роль актера, исполняемая им в пьесе, является несвойственной ему.
Поэтому, если уж мы отыскали правильный ключ, мы должны расшифровать то, что даже для историков и богословов кажется случайным напластованием, возникшим в результате чисто исторического развития и не имеющим значения для lex credendi Церкви.
Первая проблема явно касается самого послекрещального шествия. В теперешней литургической практике, перестав быть шествием в церковь, к Евхаристии, оно стало, по мнению многих, простым приложением к крещальному обряду, не прибавляющим ничего нового к смыслу крещения. Наша первая задача — показать, что даже в своем настоящем виде послекрещальное шествие остается существенной частью крещального чина и фактически является конечным проявлением его смысла.
«Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся» — поет Церковь во время послекрещального шествия. И то же самое поется вместо Трисвятого в пасхальной службе (а также при богослужениях в те праздники, в которые ранняя Церковь совершала крещение, т. е. в Рождество, Богоявление и Лазареву Субботу). Но в ранней литургической практике Трисвятое («Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!») было как раз гимном входа, «входным», процессионным пением, исполнявшимся общиной, когда она вступала в храм и подготовляла себя слушанию Св. Писания и участию в Евхаристии. Антифонное пение Трисвятого, которое сейчас предшествует так называемому «малому входу», имело место только в определенных случаях и происходило вне церкви на пути к ней, так что наш «малый вход» был действительно входом в церковь, а Трисвятое было гимном, выражающим смысл этого входа как входа в «Святая Святых» [55]. Поэтому замена на Пасху Трисвятого крещальным «входным» пением ясно показывает, что в мысли и практике ранней Церкви крещение было органически связано с евхаристическим собранием, находило свое исполнение во «входе в Церковь» и участии в Евхаристии, и что послекрещальное шествие и вход в храм были началом празднования Церковью Христова Воскресения. Это ясно чувствуется и в нашем теперешнем совершении крещального обряда: с одной стороны, шествие вокруг купели непосредственно предваряет чтения из Апостола и Евангелия, которые обычно составляют первую часть Евхаристического богослужения; а с другой стороны, это пасхальные чтения, т. е. как раз те самые, которые слушаются во время пасхального богослужения Великой Субботы.
Наконец, этот пасхальный и евхаристический смысл послекрещального шествия открывается в нашем теперешнем пасхальном крестном ходе. Ключевым символом, существенным для его понимания, здесь являются «двери затворенные». Если этот символ перестали понимать и, как мы видели, заменили чисто иллюстративной символикой жен–мироносиц у гроба, то это произошло из–за переноса, в относительно недавнее время, названия «царские врата» с дверей центрального входа в храм на центральные врата иконостаса. Однако в ранний период, в течение которого крещальное богослужение достигло своего полного пасхального выражения, «царскими вратами» назывались двери главного входа храма, ибо весь храм, а не только алтарь, был для верующих символом и воплощением Царства Божия. И именно возрождение в крещении и помазание Святым Духом открывают двери в это Царство, двери, которые были заперты грехом и отречением человека от Бога. Представляя собой дар и опыт воскресения, крещение есть подтверждение Христова Воскресения, единственное экзистенциальное доказательство того, что Христос воистину воскрес и сообщает Свою Жизнь тем, кто в Него верует. Таким образом, радостный возглас и утверждение «Христос воскресе!» раздается в момент, когда шествие новокрещенных приближается к закрытым дверям. Этим провозглашением, свидетельствующим о том, что только что свершилось в крещении, отпираются врата и открывается празднование Церковью Христова Воскресения. И это празднование, эта единственная в своем роде ночь, которая, по словам св. Григория Нисского, «светлее дня», которая воистину есть центр, средоточие, высшая точка всей жизни Церкви, есть, таким образом, празднование не только события, происшедшего в прошлом, но самого Царства Божия, которому это событие положило начало и которое сделалось жизнью и радостью Церкви. Таким образом, крещение поистине реализует себя как шествие в Церковь к Евхаристии: к участию в Христовой Пасхе «за Его трапезою, в Его Царстве» (Лк. 22:15–16, 29–30).
Второй вопрос, относящийся к послекрещальному шествию, очевидно связан с двойным празднованием Воскресения Церковью: сначала накануне Пасхи, во время литургии св. Василия Великого оно проявляет себя в смене темного облачения на белое, в пасхальных паремиях и явно пасхальной радости, пронизывающей всю литургию; а затем совершается в полуночном богослужении, которое включает в себя пасхальный крестный ход, утреню и литургию св. Иоанна Златоуста. Этому двойному празднованию, которое мы находим также в чинопоследованиях двух других крещальных праздников, Рождества и Богоявления, нигде не было дано правильного истолкования. Все объяснения, относящиеся к данному вопросу, носили почти исключительно исторический и даже археологический характер, в то время как правильный ключ к этому — опять–таки богословский: он связан с первоначальным опытом Церкви, для которого крещение было пасхальным таинством, а Пасха была празднованием крещения [56].
Как мы уже не раз говорили, в ранней Церкви крещение оглашенных совершалось во время пасхального всенощного бдения и представляло собой неотъемлемую часть Святой ночи (nox sancta). Пасхальная служба начиналась фактически как торжественное завершение катехизации, приготовления к крещению. И этот катехизический, предкрещальный элемент заметен уже в вечерне Великой Субботы, еще более — в 15 паремиях из Ветхого Завета, каждая из которых является «прообразом» не только Воскресения, но также и крещения, или скорее спасения как перехода — от рабства к свободе, от смерти к жизни, от земли к небу. В заключение этой последней торжественной катехизации, кандидатов для крещения уводили в баптистерий, в то время как собрание верующих продолжало свое бдение, ожидая их возвращения и евхаристического совершения Пасхи. Таким образом, всенощное бдение, совершение крещения, шествие новокрещенных в храм и, наконец, Евхаристия составляли одно целое.
Изменилось же это празднование, первоначально единое и всеохватывающее, действительно благодаря историческому фактору, который превратил его в два богослужения: первое, согласно Уставу, должно совершаться в вечер Великой и Святой Субботы, т. е. в канун Пасхи, и второе, которое в настоящее время и составляет собственно пасхальное богослужение. Этот фактор заключается в очень большом росте количества желающих креститься, явившемся следствием христианизации империи и массового обращения ее населения. Со временем становилось все труднее совершать крещение всех желающих в один день в рамках одного богослужения. Это привело, с одной стороны, к увеличению числа дней, в которые можно было совершать крещение: именно в это время Рождество, Богоявление и Лазарева Суббота и даже на некоторый период Пятидесятница стали крещальными праздниками. С другой стороны, это сказалось и в перестройке самого пасхального богослужения, которое было разделено на две части: часть крещальную и часть собственно пасхальную.
Эта перестройка, вызванная практическими нуждами, способствовала, однако, богословскому и поистине творческому углублению церковного литургического сознания. Было введено новое пасхальное чинопоследование, которое, несомненно, является шедевром, высшим духовным проявлением византийской литургической традиции, уникальной литургической эпифанией всего таинства Спасения.
Действительно, вместо того чтобы просто исключить крещение из пасхального празднования и превратить его только в службу для крещаемых (решение, которое было принято позднее, во времена литургического упадка, и которое все еще доминирует в нашей литургической практике), Церковь придала самому этому празднованию двойной фокус, выражая тем самым двойной опыт Пасхи как завершения и как начала: Пасхи как завершения Домостроительства, длинной последовательности переходов, которые подготавливали последний переход и которые нашли свое исполнение в этом последнем переходе, совершенном Христом и во Христе всеми теми, кто в Него верует, и Пасхи как воистину начала нового невечернего дня Царства Божия.
Пасху завершения Церковь празднует вечером в Святую Субботу. Это — седьмой день, «благословенный Шабат», день отдыха, в который Сын Божий почил, совершив дело спасения и восстановления. Это поистине последний день старого времени, конец ветхого мира. И крещение делает нас сопричастниками этого благословенного завершения; сердцем этой вечерней службы является свершение всех времен и всех приготовлений. Но для Церкви вечер, окончание одного дня и одного цикла, есть также возвещение и, таким образом, начало следующего дня. Празднуя Воскресение Христово как конец и свершение, Церковь возвещает и открывает также празднование Воскресения как начала. Ибо, поистине, полуночная служба есть не что иное, как сплошной порыв радости, и эта радость, говоря словами пасхального канона, есть радость о «иного жития вечного начале», о явлении Царства Божия в нашей жизни. Таким образом, в вечернем и крещальном богослужениях Пасха являет нам время и жизнь Церкви как постоянную эпифанию конца, а своим ночным эсхатологическим празднованием она являет их также как начало.
Таковы духовные и богословские комментарии к послекрещальному шествию. В нем новая жизнь, полученная в крещении и запечатленная в миропомазании, открывается в ее динамической, а не статической, сущности, открывается как конец, всегда преобразующийся в начало, как действительный переход из мира сего в Царство Божие, как шествие к невечернему дню Божественной вечности. Оно связывает крещение, таинство возрождения, с Евхаристией, таинством Церкви: таинством, которым Церковь являет присутствие и дар в мире сем Царства Божия. И эту связь мы должны теперь выяснить.
2. Крещение и Евхаристия
Трехчастная структура чина посвящения — крещение, миропомазание и Евхаристия, — столь четко проявлявшаяся в ранней литургической традиции, практически прекратила свое существование. Как богословие, так и литургическая практика игнорировали ее в течение столь долгого времени, что даже упоминание о ней сейчас многими рассматривается как опасное новаторство. Однако мы испытываем необходимость напомнить о ней не по причине некоей романтической и «археологической» любви к прошлому и желания видеть его искусственно реставрированным (ибо всякая реставрация искусственна), а по причине нашей уверенности в том, что только в рамках этой первоначальной структуры можно выявить и понять полный смысл крещения.
В ранней традиции крещение, миропомазание и Евхаристия были неразлучны [57] и составляли единое литургическое чинопоследование со строгим порядком, так как каждое таинство находило свое исполнение в последующем таким образом, что невозможно полностью понять одно в отрыве от другого. Если в миропомазании, как мы уже пытались показать, находит свое исполнение крещение, то в Евхаристии реализует себя миропомазание. Здесь под исполнением мы понимаем не действенность, ибо каждое таинство по–своему действенно, а духовную, динамическую и экзистенциальную взаимосвязь между этими таинствами в новой жизни, полученной от Христа. В крещении мы заново рождаемся от воды и Духа, и именно это рождение делает нас открытыми дару Святого Духа, нашей личной Пятидесятнице. И, наконец, дар Святого Духа открывает нам доступ к Церкви, к Христовой трапезе в Его Царстве. Мы крещены, и мы можем принять теперь Святого Духа; мы приняли Святого Духа и можем стать живыми членами Тела Христова, преуспевая в Церкви в меру возраста Христова.
Если многие, по–видимому, не понимают этой взаимозависимости таинств — если они не понимают, почему, согласно св. отцам, Евхаристия была «таинством всех таинств», самоочевидным завершением всякого другого таинства, — то это потому, что, находясь под влиянием определенного направления в богословии, они не понимают действительного значения Евхаристии для Церкви и ее жизни. Для них Евхаристия есть только одно из таинств, один из «источников благодати» среди прочих, и, подобно другим таинствам, нацелена на личное спасение верующего. Но они не понимают истинно уникального смысла Евхаристии как таинства Церкви, т. е. священнодействия, в котором и для которого Церковь всегда «становится тем, что она есть», являет и исполняет себя как Тело Христово и Храм Святого Духа, как осуществление в мире сем Царства Божия. И они не понимают этого потому, что под влиянием Запада законническое и схоластическое богословие, которое сформировало современную евхаристическую практику и благочестие, уже давно свело Евхаристию к единственной «реальности»: превращению хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы, — и исключило все другие аспекты и измерения этого таинства. Пресуществление частиц и наделение ими для индивидуального причастия достойных и желающих получить его — таковы единственно те стороны Евхаристии, о которых идет речь в наших богословских учебниках. И неудивительно, что не только игнорируется органическая связь Евхаристии с другими таинствами — и в особенности с крещением, — но что Евхаристия, в сущности, перестала быть тем, чем она была для святых отцов: фокусом, источником и исполнением всей — а не только литургической — жизни Церкви, таинством церковного самопроявления и церковного строительства.
Однако в истинно православной традиции — проявляющейся, прежде всего, в самой Евхаристии и в ее чинопоследовании — мы видим совсем другой подход. Здесь сама метабола — преложение хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы и причащение Святых Даров рассматриваются как исполнение, как венец, и высшая точка евхаристического богослужения, смысл которого как раз и состоит в том, что оно реализует Церковь как новое творение, искупленное Христом, примиренное с Богом, получившее доступ к небесам, исполненное божественной Славы, освященное Святым Духом и поэтому способное и призванное к участию в Божественной Жизни, в причащении Тела и Крови Христовых.
Ясно, что только такое понимание и такой опыт Евхаристии выявляют ее как самоочевидное и необходимое исполнение крещения. Нам говорят, что крещение делает нас неотъемлемой частью Церкви. Но если сущность Церкви открывается в Евхаристии и через Евхаристию, если Евхаристия есть поистине Таинство Церкви, а не только одно из церковных таинств, то вступление в Церковь необходимо влечет за собой участие в Евхаристии, которая поистине является исполнением крещения. Лучше всего это можно понять, если последовать за новокрещенными, когда они вступают процессией в храм, сливаются с собранием верующих и вместе с ними приступают к участию в евхаристическом богослужении.
Действительно, их вход есть, прежде всего, акт присоединения к собравшейся общине, к Церкви в первом, самом буквальном смысле греческого слова ekklhsia, которое означает «собрание». Их первый опыт Церкви — это не принятие некой абстракции или идеи, а реальное и конкретное единение с людьми, которые в силу того, что каждый из них соединен со Христом, соединены между собой и составляют одну семью, одно тело, одно братство. Таким образом, Евхаристия, прежде чем она является или может быть чем–то другим, есть собрание, или, лучше сказать, есть сама Церковь как единство во Христе. И это собрание — сакраментально, потому что оно являет, делает видимым и реальным, невидимое единство во Христе, Его присутствие среди тех, кто верует в Него, любит Его и в Нем любит всех остальных; и также потому, что это единство есть поистине новое единство, есть победа Христа над миром сим, над злом, которое как раз и состоит в отчуждении от Бога и поэтому в разъединенности, раздробленности, враждебности, одиночестве.
Это новое единство, как показывает новокрещенным собрание, к которому они присоединились, не ограничивается только людьми. Оставив мир за дверями Церкви, они находят в ней тот же самый мир, но очищенный, преображенный, снова исполненный божественной красоты и смысла, — подлинный образ Царства Божия. Это не собрание «беглецов», спасающихся от мира, в ожесточении наслаждающихся своим уходом из него и питающих к нему ненависть. Послушайте их псалмы и гимны, посмотрите на благородную красоту их икон, их движений, на праздничность всего строя богослужения! Поистине космическая радость пронизывает все это; все творение — материя и время, звуки и краски, слова и безмолвие — славит и почитает Бога и в этом восхвалении и почитании становится снова самим собой — Евхаристией, таинством единства, таинством нового творения.
Затем Слово Божие: новокрещенные слышали его, когда были еще оглашенными; но теперь впервые они слушают его не со стороны, как призыв и обещание, как слово о Боге, а изнутри, ибо они уже «сограждане святым и свои Богу» (Еф. 2:19) и могут теперь жить Словом и возрастать в его понимании — Евхаристия являет Церковь как таинство Слова.
Приношение хлеба и вина: сама жизнь, восстановленная как жертвенное стремление к Богу, стремление, которое присоединяет нас к совершенной Жертве и Самопожертвованию Христа, включает в себя всю нашу жизнь и жизнь всего мира — Евхаристия являет Церковь как таинство Приношения.
Поцелуй мира, исповедание веры: наше приятие друг от друга той божественной любви, которая «излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» (Рим. 5:5), наше исповедание той истины, которая одна делает нас снова свободными, «чадами дня, чадами света» — Евхаристия являет Церковь как единство веры и любви.
И, наконец, анафора (возношение): исполнение Церкви и в ней всего творения во всеобъемлющем, поистине наивысшем акте благодарения и поклонения, воспоминания и ожидания; акте, который, подводя итоги всей жизни, всех времен, всего существования, уводит нас в вечность, позволяет нам стать — во Христе — пред престолом Бога и принести Ему вечную Евхаристию Христа.
Теперь Церковь дома. Своим сошествием Святой Дух позволил ей взойти на небеса, и здесь, за Христовой трапезой в Его Царстве, в Духе, она знает, что хлеб и вино, приносимые ею, истинно стали Телом и Кровью Христа, участием в Его обоженном человечестве, причастием божественной и безграничной Жизни.
И вот новокрещенные стали участниками и сопричастниками этого Таинства. Они были крещены, чтобы, умерев со Христом, соучаствовать в Его Жизни, и эту Жизнь Евхаристия являет и сообщает в Церкви, делая ее членов свидетелями грядущего.
Теперь можно понять, почему все увеличивающийся отрыв крещения от Евхаристии, как богословский, так и литургический, представляет собой нечто большее, чем чисто внешнее отклонение от ранней традиции. Он действительно искажает оба таинства — разумеется, не в полноте их данности, на которую не влияют наши ошибки и недостатки, но в нашем понимании и принятии этой полноты. Превращенное в отдельный и самодостаточный обряд, крещение уже не ощущается как вступление в Церковь, как постоянный источник ее жизни и жизни в ней. Что касается Евхаристии, этот разрыв, это отсечение Евхаристии от других таинств более, чем что–либо другое, «ответственно» за ее сведение к статусу одной из многих служб, одного из многих «источников благодати», за то, что ее перестали понимать и ощущать как Таинство Церкви.
Но даже в своем теперешнем виде крещальный чин указывает на нечто, находящееся за его пределами, и, таким образом, напоминает нам о его неотъемлемой устремленности к Церкви. Мы находим эту устремленность в чтениях из Писания, которые совершаются сразу же после шествия вокруг крещальной купели. Оба чтения — Послание апостола Павла (Рим. 6:3–11) и Евангелие (Мф. 28:16–20) — не просто объяснения крещения (такие библейские объяснения давались и до крещения, были частью катехизического приготовления к нему), но, прежде всего, само откровение обновленной жизни, того нового содержания жизни, которое человек получает в крещении. Плодом крещения, его истинной реализацией, является новая жизнь; не просто лучшая, более нравственная или даже более благочестивая, а онтологически отличная от прежней. И это отличие, само содержание этой новизны состоит в том, что это — жизнь во Христе. «…Если мы умерли со Христом, то веруем, что также будем жить с Ним» (Рим. 6:8). Это Его воскрешенная жизнь «для Бога» дается нам и становится нашей жизнью и нашим воскресением. Но Его Жизнь в нас, наша жизнь в Нем как раз и есть Церковь, ибо она не имеет иного существования и иной цели, кроме как быть Христом в нас и нами во Христе. «И вот Я с вами всегда, до скончания века» (Мф. 28:20): это и есть Церковь; и вот почему таинство Христовой парусии, Его пришествия и присутствия, таинство разделения Им с нами Своей воскрешенной жизни и есть воистину Таинство Церкви, и есть воистину исполнение крещения.
3. Обряды восьмого дня[58]
В настоящее время завершающие обряды чинопоследования крещения — смывание святого мира с тела и пострижение волос — совершаются в тот же день, что и крещение, сразу же после чтения Евангелия. Однако в требнике они названы исследованиями восьмого дня. В ранней Церкви, во времена, когда крещение еще естественным образом было связано с Пасхой, они совершались на восьмой день, т. е. в следующее после Пасхи воскресенье. И хотя в наше время, по–видимому, никто не обращает на это внимания, ссылка на восьмой день дает нам ключ к правильному пониманию этих обрядов [59].
В ранней литургической традиции чинопоследование крещения не оканчивалось в пасхальную ночь. Ибо в течение всей следующей недели новокрещенные ежедневно собирались в храме для слушания тайноводческих поучений (мистагогий), т. е. для послекрещальной катехизации, сосредоточенной на объяснении Евхаристии. Это объяснение не давалось до крещения, т. к., по убеждению Церкви, только крещение, просвещая ум и сердце человека, делает его способным войти в величайшее таинство Церкви, вкушать и потому видеть. И так же, как трехдневное пасхальное празднование возникло в связи с обрядом крещения, так и «тайноводственная» неделя стоит у истоков нашей пасхальной Светлой седмицы. Эта неделя, с ее уникальной богослужебной структурой — ежедневным повторением полной пасхальной службы при изменении только гласа — представляет собой непрерывное радостное продолжение празднования Пасхи. Ибо (и в этом суть дела) эта неделя — не просто время для некоторого добавочного обучения: она сама есть часть этого обучения, явление чего–то существенного для смысла крещения и «обновленной жизни», получаемой в нем. И поскольку это существенное как раз касается времени, сообщение его возможно посредством времени или, скорее, посредством той библейской числовой символики времени, без которой невозможно понять правильно литургический опыт ранней Церкви.
В библейском откровении число семь символизирует мир: мир сотворенный Богом и потому совершенный, законченный, «хороший весьма», но также и мир, искаженный человеческим грехом и превратившийся в «мир сей», подверженный злу и смерти; и, наконец, мир как «историю спасения», как место и объект спасительного акта. Поэтому седьмой день, день, который задает меру времени мира и поэтому организует его жизнь, является выражением и опытом всего этого. Как день, в который Бог почил от всех дел Своих и который Он благословил, это день радования человека о Боге и Его творении, которое связывает человека с Богом. Как перерыв в работе, а не ее фактический конец, отдых, вызванный самой работой, он является выражением порабощенности человека миру. И, наконец, поскольку он напоминает человеку о Боге, но при этом являет и его отчуждение от Бога и его рабство миру, этот день является днем ожидания, днем человеческой надежды на искупление и освобождение, ожиданием дня, находящегося за пределами «семи», пределами бессмысленного повторения времени, единственным горизонтом которого являются смерть и тление.
Этот новый день грядет, и начинается он с Воскресения Христова. Завершив историю спасения, восстановив в Себе человека и мир, почив в Священную Субботу, Христос воскрес из мертвых в «первый день после субботы». С этого дня началось новое время, которое — хотя внешне и остается в рамках «старого» времени этого мира и все еще измеряется числом семь — ощущается верующими как поистине новое: открытое вечности, проницаемое для Царства Божия, присутствие, силу и радость которого оно проявляет в мире сем. В ранней Церкви, в творениях святых отцов и в литургической традиции, символом этого нового времени является число восемь. Ибо, с одной стороны, нет такого восьмого дня во времени этого мира, которое пока неизменно измеряется числом семь. Однако с другой стороны, он реально существует в опыте Церкви, является поистине средоточием этого опыта. С самого начала христиане собирались как Церковь, чтобы совершать Евхаристию, в первый день недели (т. е. в день, следующий за седьмым). Таким образом, в терминах мира сего, это был один из семи дней, полностью принадлежащих его времени. Однако полный смысл этого собрания, этого богослужения, как мы уже говорили, был в том, что в нем Церковь выражала себя как восхождение на небеса, а это означает исполнение себя за пределами времени, участие в Христовой трапезе Его вечного Царства. Она воспринимала первый день времени мира сего как восьмой день — день за пределами времени, за пределами семи, за пределами этого мира — как свое участие в «невечернем дне» Царства Божия. И именно этот опыт — выраженный, прежде всего, в ритме дня Господня, первоначального христианского воскресенья, дня евхаристического восхождения Церкви на небеса — сформировал всю литургическую жизнь Церкви и, хотя, к сожалению, это неизвестно подавляющему большинству верующих, продолжает ее формировать.
Теперь мы можем вернуться к Светлой седмице и ее значению для крещения. Ибо предполагалось, что Светлая седмица должна сообщить новокрещенным именно этот опыт времени, и она была эпифанией и даром именно этого опыта: опыта новой жизни как поистине жизни не от мира сего, дара Церкви in statu patriae (в вожделенном отечестве), в ее небесной полноте, как поистине дара Царства. Семь дней: вся эта неделя ощущается как исполнение вечности, непрерывно длящаяся Пасха, «радость, и мир, и праведность в Святом Духе». Даже в наше время те немногие, которым посчастливится приобщиться к радости участия во всех службах этой неповторимой недели, знают, что в этой непрерывной недели, знают, что в этой непрерывно продолжающейся Пасхе они прикасаются к высшей сущности Церкви, ощущают вкус того, чего «не видел глаз, не слышало ухо… что Бог приготовил любящим Его».
Однако этот опыт должениметь конец; новокрещенные должнывернуться в мир. Ибо, хотя Церковь и «не от мира сего», Христос установил ее именно в этом мире и хочет, чтобы она оставалась в нем до скончания самого мира. Ее задача — свидетельствовать о Христе в мире, спасением которого Он является, продолжать Его подвиг спасения, сообщать Его присутствие, давать возможность слышать Его Слово, провозглашать и являть Его Царство. Без восхождения на небеса, без осуществления себя как Тела Христова и Храма Святого Духа — другими словами, без ухода из мира сего, где она пребывает in statu viae (в пути), в странствии и ожидании Царства Божия, — Церкви не о чем было бы свидетельствовать. Без возвращения в мир она не могла бы совершать свою божественную миссию и перестала бы быть служением и жертвой Христа. Отсюда двойной ритм церковной жизни: уход из этого мира в «восьмой день» Царства Божия — и возвращение в реальность и время седмицы. Отсюда и заключительный акт крещального богослужения, состоящий из обрядов, выражающих возвращение, означающих начало христианской жизни как миссии и свидетельства.
Эти священнодействия совершались на восьмой день после крещения. Это означает, что начало новой жизни есть поистине возвращение, что из недр неизреченной глубины пасхального опыта, основного опыта Церкви, новокрещенным приказывается возвратиться — они посылаются в мир. Это воскресенье, первое после Пасхи, называется Новым Воскресением. Это означает, что «новый эон», начало которого явлено и положено Пасхой, остается таинственно присутствующим, реальным, ощутимым в «старом» времени мира сего, что он действительно есть сила, посредством которой Церковь и ее члены могут совершать свою задачу и миссию в мире. Начинается послепасхальное время, но оно пронизано радостью и светом Пасхи, энергией, исходящей от нее, делающей ее источником и критерием всякого поступка и самой жизни. И новокрещенные посылаются теперь во время, сотканное из напряжения и борьбы между старым — в нас, в мире и в жизни — и новым.
4. Смывание святого мира
Первый обряд, приготовляющий новокрещенного к этой борьбе, открывающий борьбу как содержание христианской жизни, есть смывание с тела новокрещенного святого мира:
И во осмый день паки приносят его в церковь, во еже омыти.
В ранней литургической практике этому обряду предшествовало возложение епископом рук на голову нового члена Церкви, и об этом упоминается во второй молитве чинопоследования восьмого дня. Новый христианин посылается в мир, где он должен стать, как уже было сказано, свидетелем Христовым, глашатаем Царства Божьего и потому борцом против князя мира сего. Его жизнь будет насыщена постоянными опасностями и нескончаемыми искушениями. Ибо мы знаем из Евангелия, что враг, поверженный победой Христа, готовится к последней и отчаянной битве с теми, кого Христос отвоевал у него, ради того, чтобы «прельстить, если возможно, и избранных» (Мф. 24:24). Исторические горизонты Евангелия вовсе не оптимистичны, но полностью противоположны нашему современному мифу о прогрессе: «…Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» (Лк. 18: 8). Конечный результат борьбы — либо вечная жизнь, либо вечная смерть, спасение или гибель. Отсюда «военизированные» язык и символика ранней Церкви, столь чуждые современному христианину, озабоченному своими «проблемами». Интересно было бы проследить эту постепенную трансформацию христианского мироощущения, его отрыв от первоначальной мужественности. Дело в том, что если ранняя Церковь считала себя воинством Христовым, народом Божьим, мобилизованным на борьбу с врагом, то современный христианин предпочитает определять себя и свою веру в «терапевтических» терминах, видеть себя не воином, призванным на долгую войну, а пациентом в клинике.
Однако, чтобы понять обряды восьмого дня, нужно вспомнить первоначальный воинственный дух Церкви. И действительно, епископ предстает сейчас перед новокрещенными как военачальник, принимающий под свое командование новых рекрутов. На них еще их новая яркая форма, они еще полны энтузиазма и рвутся в бой, желая утвердить себя. Но военачальник знает, что предстоящая битва будет долгой и страшной, что его людей ожидают усталость и страдания, а порой разочарования и поражения. Таким образом, первая молитва, читаемая священником, — это прошение о защите, помощи, о даровании смелости, верности, терпения:
…щит веры его ненаветован от врагов соблюди: нетления одежду, еюже одеяся, нескверну в нем и неблазнену сохрани…
Затем он возлагает руку на их головы и говорит:
…возложи на него руку Твою державную, и сохрани его в силе Твоея благости, некрадомо обручение сохрани, и сподоби его в жизнь вечную и в Твое благоугождение…
Один лишь Бог может сохранить нас в превратностях и отчаянии нашего земного странствования и борьбы. Это возложение рук есть, таким образом, назначение новых офицеров, вручение им походных предписаний, знака и дара того дерзновения, без которого не может быть христианской жизни.
Новый христианин принимает это назначение: «Главы ваша Господеви приклоните», — говорит священник, и преклонением головы новокрещенный показывает свое послушание, свою готовность подчиниться дисциплине воинства Христова, всегда оставаться в его рядах, искать не собственной славы и выгоды, а победы своего Господа.
И священник молится:
Одеявыйся в Тя Христа и Бога нашего, Тебе подклони с нами свою главу, егоже сохрани непобедима подвижника пребыти на всуе вражду носящих на него н на ны, Твоим же нетленным венцем даже до конца победители вся покажи. Яко Твое есть еже миловати и спасати…
Теперь внешние знаки и символы могут быть устранены, потому что отныне ничто внешнее уже не поможет; только внутреннее усвоение человеком дара благодати, веры и верности поддержит его. Когда начинается реальная битва, яркая и блестящая форма становится бесполезной и сменяется на форму походную. Итак, белая одежда снимается. Чтобы победить врага, Сам Христос совлек с себя одеяние славы, приняв вид раба. Но нигде Его слава не была проявлена столь очевидно, как тогда, когда «Он уничижил Себя Самого, приняв образ раба… быв послушным даже до смерти, и смерти крестной» (Флп. 2:7–8). Тогда Сын Человеческий был прославлен. Белая одежда снимается, и омывается святое миро, ибо они были даны, чтобы быть не знаками, а самой реальностью, чтобы быть преобразованными в жизнь. Вот почему священник, смывая миро с тела, обращается к самому человеку:
Оправдался еси. Просветился еси. Освятился еси. Омылся еси именем Господа нашего Иисуса Христа и Духом Бога нашего…[60]
Теперь новокрещенный готов встретить лицом к лицу мир, начать свое свидетельство.
5. Пострижение[61]
Последний обряд — это пострижение волос. Пострижение всегда было одним из основных религиозных обрядов: символом послушания и жертвы. С незапамятных времен люди чувствовали в волосах наличие «маны», сосредоточение в них силы и энергии человека. Примером может служить библейское повествование о Самсоне. Но даже в наше время кое–что от этой веры сохраняется в постоянной озабоченности людей по поводу своих волос и причесок. Они остаются выражением, символом человеческой красоты, символом национальной принадлежности (например, стиль причесок «Афро»), даже символом некоторых глубоких патологических отклонений в человеке. Короче говоря, существует «тайна волос» как одного из основных средств самовыражения, самоутверждения и характерности. Поэтому христианский обряд пострижения волос (который, помимо чинопоследования крещения, встречается в пострижении в монашеский чин и в посвящении в чтецы, т. е. в члены клира) не должен рассматриваться как один из многих других «освященных древностью» обрядов, совершаемых неизвестно почему и принимаемых в качестве неотъемлемой части нашего «наследия». В Церкви все всегда действительное, настоящее. Каждый символический акт символичен именно потому, что он являет саму Реальность, те глубочайшие и «неизреченные» ее пласты, с которыми мы общаемся посредством символов и обрядов.
Послекрещальное «пострижение власов» начинается торжественной молитвой, которая подводит итоги значению таинства: восстановление человека как самого совершенного, самого прекрасного Божьего творения. Как будто Церковь, совершив работу по восстановлению, смотрит на человека и восклицает радостно и ликующе: как ты прекрасен!
Владыко Господи Боже наш, иже образом Твоим почтивый человека, от души словесныя и тела благолепнаго устроивый его: яко да тело служит словесной души: главу убо на высочайших положивый, и в ней множайшая чувств водрузи–вый… власы же главу покрыл еси… и вся уды его потребно насадивый, да всеми благодарит Тя Изряднохудожннка…
Человек есть образ Божественной неизреченной славы и красоты, и созерцать человеческую красоту и радоваться ей — значит возносить благодарение Самому Богу. Как и все в мире сем, красота была затемнена, унижена, искалечена, превращена в падшую красоту. И некоторые склонны просто–напросто отказаться от нее как от дьявольского искушения. Однако не таково восприятие красоты Церковью. Несмотря на всю ее деградацию, красота всегда остается божественной как Божий знак и печать на творении. Человек прекрасен, и он должен быть восстановлен в своей красоте, должен возрадоваться этой красоте и вознести благодарение Богу за нее, как это сделал святой египетский монах, по чистоте сердца увидевший божественную красоту даже в блуднице.
В нашем падшем мире путь к восстановлению божественной красоты лежит через послушание и жертву. И таким образом, жизнь начинается с принесения жертвы Богу, т. е. с принесения Ему с радостью и благодарностью того, что в этом мире стало символом человеческой падшей красоты. Таков смысл послекрещального пострижения волос: это первая свободная и радостная жертва человека Богу. Особенно «точным» и живым это значение становится при крещении младенцев: действительно, ребенок, не может предложить Богу ничего другого, и поэтому мы отрезаем у него несколько скудных волосинок с головы! Славное уничижение: начало единственно истинного пути к настоящей красоте, радости и полноте жизни.
Итак, крещальное чинопоследование совершено и исполнено. Теперь должна начаться «нормальная» жизнь. Но насколько отличной от «нормальности», проповедуемой нам и накладываемой на нас этим миром, должна и может быть эта жизнь, если крещение остается ее скрытым, но все же истинным источником и силой! Так же, как вся жизнь Церкви уходит своими корнями в Пасху и ведет нас через Пятидесятницу и время «после Пятидесятницы» к новой Пасхе, вся наша жизнь, начавшаяся в крещении, превращается в переход — странствие и восхождение — к невечернему дню вечного Царства Божьего. И по мере нашего продвижения, борьбы и труда таинственный свет этого Дня уже освещает наш путь, светит повсюду, преобразует все, все делает жизнью в Боге и путем к Богу. Только когда завершается крещальное чинопоследование, крещение начинает «действовать» в нас.
Глава 5 ВОЦЕРКОВЛЕНИЕ
1. Ветхое и новое
Прежде чем завершить нашу работу, мы должны обратить внимание на ряд молитв и обрядов, которые, хотя и не связаны непосредственно с собственно чинопоследованием крещения, тем не менее, выявляют некоторые существенные стороны этого таинства. Это — молитвы первого дня по рождении ребенка, наречение имени, которое предписывается совершать на восьмой день, и, наконец, так называемое воцерковление матери и младенца на сороковой день [62].
В настоящее время эти обряды совершаются редко, и многие христиане, в том числе священники и богословы, подвергают сомнению саму необходимость в них. Они говорят, что эти обряды выражают архаичное, устаревшее мировоззрение и представляют собой неоправданный пережиток примитивных понятий и верований, оскорбительных для женщин, в частности, и для самой человеческой природы вообще. В этих обрядах естественные явления представляются как нечто «нечистое», а женщина рассматривается как «второразрядный» член Церкви. Однако такой точке зрения противостоят «традиционалисты», которые настаивают на обязательности указанных обрядов, но при этом защищают их достаточно странным образом, мотивируя их теми же причинами, по которым «модернисты» их отвергают. При этом литургическая жизнь Церкви, само мировоззрение ее действительно воспринимаются на уровне таких понятий, как «чистое» и «нечистое», и сводится к набору табу, требующих совершения различного рода ритуальных очищений.
Обе точки зрения в корне неверны. Их общая ошибка коренится в неправильном понимании преемственности церковных установлений и богослужения с соответствующими установлениями Ветхого Завета, к которым восходят многие существенные стороны христианской литургической традиции. Для правильного понимания эта преемственность всегда должна рассматриваться и восприниматься в свете столь же радикального и существенного разрыва. Это означает, что если, с одной стороны, Церковь является поистине преемницей установлений Ветхого Завета, эти установления, становясь христианскими, приобретают совершено новый смысл и поистине обновляются. Почему преемственность? Потому что Христос пришел не нарушить закон, но исполнить его (Мф. 5:17), и поэтому, только находясь в постоянном живом контакте с «ветхим», мы можем полностью понять «новое» и сделать его своим, мы можем принять Христа как действительно исполнение. Однако именно Он, Его пришествие делает все новым: не создает нечто новое, но обновляет старое, т. е. раскрывает его сущность, превращая его в знамение грядущего Царства. Таким образом, преемственность осуществляет себя как разрыв, но при этом, для того чтобы быть исполнением и обновлением, разрыв предполагает и утверждает преемственность. В применении к обрядам очищения это означает, прежде всего, что сами понятия «чистого» и «нечистого», которые играли центральную роль до Христа, с приходом Христа радикальным образом трансформируются — трансформируются, а не просто упраздняются. «Для чистых все чисто; а для оскверненных и неверных нет ничего чистого» (Тит. 1:15). Без различения между «чистым» и «нечистым», различения, характерного для ветхого человека и его ветхой религии, само понятие и представление о «чистом» не существовало бы и поэтому не мог бы быть явлен человеку высший смысл его жизни. Однако поскольку этот смысл явлен во Христе, старое различение оказывается носящим не столько онтологический, сколько педагогический характер, являясь средством введения человека в тайну искупления. Все чисто постольку, поскольку все исходит от Бога и является частью «хорошего весьма» божественного творения. Однако все нечисто постольку, поскольку человек исказил его по сравнению с тем, как замыслил его Бог. Но все искуплено с искуплением человека Христом; все снова становится «чистым для чистых», ибо в конечном счете все было сотворено для того, чтобы быть средством человеческой жизни с Богом, способом его вхождения в Царство Божие.
Именно этот по сути христианский подход к миру — уже не на уровне понятий «чистое» и «нечистое», но на уровне «ветхого» и «нового» — игнорируется и предается каждый раз, когда жизнь Церкви сводится либо только к преемственности, либо только к разрыву. Наилучший путь для преодоления такого рода крайностей — это постараться понять, что Церковь делает, и просто прислушаться к ней и, вместо того чтобы навязывать ей собственные предрассудки и недопонимание, воспринять от нее истинный смысл ее обрядов.
2. Молитвы первого дня
Первый обряд заключается в чтении священником трех молитв в первый день в том месте, где родился младенец. Эти молитвы относятся главным образом к матери, и именно в них некоторые находят либо «оскорбительность» для женщин, либо оправдание принципа «чистое против нечистого» как смысла церковной жизни. Но давайте послушаем сами молитвы.
В первой и самой короткой молитве Церковь просит Бога, Который исцеляет «всякий недуг, и всякую язю», исцелить также «сию днесь родившую рабу» Его «и возставить ю от одра, на немже лежит». И добавляет «Зане, по пророка Давида словеси, в беззаконных зачахомся, и сквернави ecu есмы пред Тобою…»
Вторая молитва начинается с упоминания о рождении Христа: «Владыко Господи Боже наш, родивыйся от Пречистыя Владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии, и яко младенец во яслях возлегай, и яко детищ восприемлем бывый..» Затем в ней говорится:
…И сию рабу Твою, днесь родившую сие отроча, помилуй, и прости вольная и невольная ея прегрешения: и сохрани ю от всякаго диавольскаго мучительства, и из нея рожденнаго младенца соблюди от всякаго яда, от всякия лютости, от всякия бури сопротивнаго, от духов лукавых, дневных же и нощных. Сию же соблюди под державною рукою Твоею, и даждь ей скорое восстание, и от скверны очисти, и болезни исцели, и здравие и благомощие души же и телу даруй, и ангелы светлыми и спящими сию огради: и соблюди от всякого наития невидимых духов, ей Господи, от недуга и слабости, от ревности и зависти, и от очес призора: и помилуй ю, и младенца… и очисти ю от телесныя скверны, и различных ей находящих утробных стужений. И изведи ю скорою милостию Твоею, во смиренном ея теле во исправление: и из нея рожденнаго младенца сподоби поклонитися земному храму, егоже уготовал еси славословитися имени Твоему Святому…
И, наконец, в третьей молитве, наряду с теми же темами прощения и исцеления, мы находим упоминание о чадородии как об исполнении первоначальной Божьей заповеди человеку:
…Ты бо рекл ecu, Господи: раститеся, и умножитеся, и исполните землю, и обладайте ею. Сего ради и мы раби Твои молимся, и… со страхом вопием к Царствия Твоего Святому Имени: призри с небесе, и виждь немощь нас осужденных, н прости рабе сей (имярек) и всему дому, в немже родился отроча и прикоснувшимся ей, и зде обретающимся всем…
Таким образом, главной, если не единственной, темой всех трех молитв является вопль о прощении. «В беззакониих зачахомся…» По–видимому, именно это кажущееся отождествление зачатия, а, следовательно, и секса, с грехом и нечистотой шокирует современного человека, даже если он христианин. Но соблазн этот существует только для тех, кто либо забыл, либо отбросил христианскую точку зрения на человека и христианское понимание секса. Наше время — и это более, чем что–либо другое, говорит о его радикальной дехристианизации — характеризуется попытками освободить секс от ассоциаций с грехом, чувством вины и стыда. Коль скоро секс «естественен», он «хорош»; поскольку он «хорош», он «невинен»: таково основное уравнение, взятое на вооружение в процессе сексуального освобождения человека. Но именно это уравнение Церковь отвергает, так же, как она отвергает манихейское и дуалистическое отождествление секса со злом. Согласно христианскому мировоззрению, природа человека, несмотря на то, что онтологически она является благой, есть природа падшая, и падшая не частично, не так, что некоторые свойства человека остались незатронутыми и чистыми, но во всей своей целокупности. И особенностью секса является то, что, будучи органически связанным с одним из высочайших божественных даров человеку, с даром любви, он именно поэтому является средоточием трагической двусмысленности, свойственной падшей человеческой природе. Действительно, с одной стороны, секс не только выражение любви; он сам по себе есть любовь. Но с другой стороны, он есть выражение, сама основа человеческой принадлежности к. животному миру, радикальной раздробленности человеческой природы и жизни, потери им своей целостности. Два полюса и двигателя секса — любовь и похоть — безнадежно смешались, и невозможно отделить и изолировать одно от другого. Отсюда и поистине антиномичный характер подхода Церкви к сексу и невозможность свести эту антиномию к простому решению — отделить «черное» от «белого».
Было бы ошибкой думать, что Церковь, осуждая секс вне брака и считая его вне брака «плохим», просто утверждает, что в браке он «хорош». Ибо суть дела в том, что — в браке или вне его — секс, в той степени, в какой он отождествляется с похотью, целиком принадлежит миру сему, чей «образ проходит» и который в своем теперешнем образе не наследует Царства Божия. И т. к. секс есть средоточие, концентрированное выражение той «похоти плоти, похоти очей и гордости житейской», которая формирует и определяет жизнь мира сего, секс подвластен закону, а не благодати. Подвластен закону — не значит осужден, но это значит, что он должен управляться в соответствии с общим устроением мира, подчиняться этому устроению, держаться в пределах, в рамках того порядка, который для мира сего является единственной его защитой от темных иррациональных сил саморазрушения. Если секс запрещается вне брака и разрешается в браке, то именно потому, что брак — несмотря на свое искажение в падшем мире — принадлежит к более высокому видению, способен войти в Царство Божие, в то время как простое удовлетворение человеком своих «естественных» порывов и страстей — естественное и «функциональное», как это может показаться, — не только не принадлежит к такому уровню, но в конечном счете ведет к его разрушению и таким образом оказывается «против природы». Закон не может преобразовать и искупить. Однако он может, устанавливая границы и поддерживая определенный порядок, указывать на нечто, стоящее за его пределами, за пределами падшей природы, давать человеку ощущение более высокого устроения жизни и заставлять его стремиться к нему. И именно по этой причине Церковь осуждает, как поистине демонические, те идеи и направления, которые — в различных комбинациях друг с другом — призывают к сексуальному освобождению. Если секс — его понимание и придаваемое ему значение — всегда был для Церкви «пробным камнем» всей человеческой нравственности, то это не из–за болезненного и тайного обуяния плотью, как в наше время многие думают: в действительности, болезненность и тупая одержимость становятся все больше и больше отличительным признаком «освобожденного секса», всяческих попыток сделать секс и только секс единственным содержанием человеческой жизни и любви. Наоборот, это связано со знанием Церковью истинной природы человека и его истинного призвания, с ее знанием того, что такое «освобождение» в конечном счете ведет к полному рабству и, таким образом, к его саморазрушению как человека.
В глазах Церкви все, что человек, «живущий в мире и облеченный плотью», может и должен сделать, — это принять в смирении и послушании закон, явленный Богом и освобождающий его, по крайней мере, до некоторой степени, от темной и иррациональной тирании секса — закон, который делает секс слугой (хотя и двусмысленным) любви, а не ее хозяином или ее единственным содержанием. Закон не освящает секс и не проклинает его. Но, открывая человеку истину о сексе, его неизбежную трагическую двойственность, он помогает ему сохранить внутри себя понимание своей истинной природы и бороться за ее целостность или, другими словами, искать благодати.
Итак, таков контекст, в рамках которого мы должны рассмотреть и понять отношение Церкви к вступлению в мир нового человеческого существа. Три молитвы первого дня содержат радость по поводу этого события, вступления еще одного чада Божия в Божий «чудный свет», и одновременно — по этому же поводу — печаль о зараженности мира грехом. Величие дара способствует пониманию и служит мерой глубины человеческого падения. И если эти молитвы прежде всего взывают о прощении, то именно потому, что только божественное прощение, данное и исполненное во Христе и Его Пришествии, может очистить эту радость, восстановить ее во всей полноте, сделать начало жизни также началом спасения и искупления. Еще раз человеческая жизнь является в своей истинной божественной славе и красоте, но также и в своей неизбежной зависимости от законов мира сего. Зачатие не только не есть грех; оно поистине есть исполнение самого удивительного из божественных даров — способности давать жизнь. Но зачаты мы «во грехе», ибо неизбежным элементом зачатия стала похоть. Деторождение есть радость, но также «недуг и слабость», страдание и боль. Жизнь, которая начинается, открыта свету и радости, открыта самой вечности; но как она хрупка, как открыта всяким опасностям, как в своей сущности подвержена действию зла!
Все это созерцает и сообщает Церковь, когда она предстоит — в лице священника — перед вот этой матерью и вот этим ребенком и дает им свое благословение и таким образом соотносит этот «первый день» с таинством спасения. Чем она может помочь матери, судьба которой в этом мире — переносить вынашивание ребенка как «слабость и недуг», как порабощенность падшей природе, если не взыванием к прощению, к единственно истинному исцелению, единственно истинному возвращению к целостности, разрушенной грехом? Действительно, Церковь просит прощения не за какой–то частный грех, частную «нечистоту», но за грехи «вольныя и невольныя», т. е. за грех как саму реальность этого мира, за нечистоту и скверну, пронизывающую все в нем. И что может Церковь предложить ей, кроме прощения, которое всегда есть переход в жизнь, искупленную Христом, в радость и полноту, защищаемую «светлыми и сияющими ангелами»? Какой другой дар может предложить ей Церковь, кроме сообщения ей, что это рождение, подобно рождению каждого ребенка, и само ее материнство преобразуются Церковью в участие в радости и полноте особого Материнства Божией Матери, через которое пришли радость и спасение всему миру? И, наконец, с каким еще приветствием может обратиться Церковь к ребенку, кроме обещания ввести его в прославление Святого Имени Божия, т. е. в знание Бога и единение с Ним, которое есть жизнь вечная?
И тот, кто видит оскорбительность в этих молитвах, наполненных божественной любовью и участием к человеку, проникнутых единственно подлинным — потому что истинно божественным — уважением к человеческой личности, не только ошибается, но проявляет себя мелочным, ограниченным. И вместо того чтобы слепо следовать за этим миром в его дешевых бунтах — во имя пустых «прав», бессмысленного «достоинства» и потребительского «счастья», — нам следует открыть заново и сделать своим церковное видение бытия — то, которое Церковь являет нам в первый день человеческой жизни.
3. Наречение имени[63]
Другая сторона этого видения нам открывается в «молитвах, во еже назнаменовати отроча, приемлющее имя во осмый день рождения своего». Если молитвы первого дня являются, прежде всего, молитвами о матери, то теперь центр внимания Церкви перемещается на младенца.
Заметим прежде всего, что в отличие от предыдущих обрядов, молитвы восьмого дня носят литургический характер. Они начинаются обычным возгласом, призыванием Святого Духа, Трисвятым и молитвой Господней, а заключаются литургическим отпустом. Это показывает, что младенец уже находится на пути к Церкви. Первые молитвы были не чем иным, как приветствием, первой встречей; теперь жизнь, которая только что началась, превращается в шествие к земному храму, где должно совершиться спасение. После такого начала следует молитва:
Господи Боже наш, Тебе молимся, и Тебе просим, да знаменается свет лица Твоего на рабе Твоем сем (имярек), и да знаменается крест Единородного Сына Твоего в сердце и в помышлениях его, во еже бегати суеты мира, и от всякого лукавого навета вражия, последовати же повелением Твоим. И даждь, Господи, не отречену пребыти имени Твоему Святому на нем, совокупляемем во время благопотребно Святей Твоей Церкви, и совершаемем Страшными Тайнами Христа Твоего: да по заповедем Твоим жительствовав, и сохранив печать нерушиму, получит блаженство избранных во Царствии Твоем…
Осенение крестом и текст последующей молитвы напоминает нам «молитвы об оглашенных», о которых мы говорили в начале нашей книги. По сути это тот же обряд, только приспособленный к обстоятельствам крещения младенцев. Этим священнодействием Церковь берет в свое владение ребенка во имя Христа и отмечает его знаком Креста, знаком Христовой победы и господства, и начинает готовить его к крещению.
Единственный новый элемент — это само наречение имени. В обрядах первого дня не произносится никакого имени. Но теперь ребенок называется по имени и его имя соотносится со Святым Именем Божиим: «…и даждь, Господи, не отречену пребыти Имени Твоему Святому на нем…» Имя человека, отличая его от всех других людей, идентифицирует его личность и утверждает его неповторимость. Воплотившийся Сын Божий имеет человеческое имя, потому что Он есть совершенная личность, а не человек вообще, абстрактный и безличный носитель абстрактной человеческой природы. Человеческая природа не существует вне личностей, каждая из которых представляет собой поистине единственный и вполне личностный тип воплощения и реализации этой природы. Поэтому обряд наречения имени есть признание Церковью единственности этого конкретного ребенка, наличия у него божественного дара «личности». Соотнося его со Святым Именем Божиим, Церковь показывает, что каждое имя свято, т. е. освящено человеческим именем Самого Христа. Она показывает, что во Христе имя каждого человеческого существа есть имя чада Божия, сотворенного и предназначенного для личного общения с Богом, личного участия в вечном Царстве Божием, а не для растворения в некоей безличной «нирване». Мое имя — это мое «Я», которое Бог творит, обращаясь к нему, как к «Ты», и которое поэтому Он Сам являет как Личность, как Святое Имя, как «Ты» вечной любви и единения. Если для Церкви, для всех ее святых, для всего ее опыта Христос Сам присутствует в Своем имени Иисус, если это Святое Имя есть для нас присутствие, единение, радость, сила, то это происходит потому, что имя есть таинство личности, явление, дар самой ее сущности.
Имя Христа освящает и делает святым мое имя, делает его выражением, таинством моей личности во Христе на веки вечные. И чинопоследование восьмого дня — будучи даром мне моего имени во Христе и в Его Святом Имени — есть, таким образом, дар мне той самой «личностности», сотворенной Богом, которая должна быть восстановлена в крещении и спасена для Царства Божия.
В прошлом имя каждого христианина считалось святым, и потому с самого детства его учили уважать свое имя. Из этого интуитивного ощущения святости имени развилась традиция давать ребенку имя какого–нибудь святого, т. е. имя, уже «реализованное» как святое каким–либо христианином. Это делалось не просто из стремления обрести небесного покровителя; скорее, традиция эта была плодом живого опыта Церкви как «сообщества святых», уверенности в том, что святость есть единственное истинное назначение и призвание человека. В свете этой традиции какой печальной и даже бесовской представляется современная десакрализация человеческого имени, сведение его ко всякого рода вульгарным кличкам, растущее безразличие к христианскому пониманию слова вообще и имени в частности. Как было бы чудесно, если бы мы, православные христиане, живущие на Западе, вместо того чтобы следовать за этой прогрессирующей деградацией человеческого имени — и, следовательно, личности, носящей это имя, — постарались восстановить отношение к имени как к имени святому, во–первых, вернувшись к использованию имен, освященных святостью святых, и, во–вторых, употребляя их с той же любовью и уважением, с какими мы призываем единственное и святое Имя Иисуса.
Наречение имени происходит на восьмой день после рождения младенца. Мы уже знаем, что восьмой день — это символ Царства Божия, стоящей за пределами этого мира небесной реальности, причастниками которой мы становимся через крещение и миропомазание. Поэтому служба, посвященная наречению имени, как бы обращена к этим таинствам. На ее горизонте виднеется не «ветхая», а новая, вечная жизнь. Приветствуя младенца, сотворенного для вечности, Церковь обращает свой взор за пределы мира сего.
И поскольку вся история спасения повторяется каждый раз, когда ребенок препоручается Христу и Его Царству, обряд наречения имени заключается тропарем празднику Сретения. Мы приносим этого младенца Богу точно так же, как однажды, в неповторимый момент времени был принесен Богу Младенец Иисус. Он стал младенцем, для того чтобы все дети могли стать детьми Бога и войти в неизреченную радость Божественной жизни и Царства Божия, для того чтобы каждое дитя могло стать неповторимым объектом неповторимой любви. Мы препоручаем его Богу, которому Христос препоручил Себя от вечности. Ибо только таким образом неповторимость каждой человеческой жизни может найти свое исполнение.
4. Воцерковление
Что касается обрядов сорокового дня, то с ними в Церкви произошло недоразумение, которое необходимо устранить, если эти обряды должны обрести подобающую им и, как мы надеемся показать, существенную функцию в жизни Церкви.
Очевидно, в основе этого недоразумения лежит неправильное понимание самого обряда воцерковления. Мы можем спросить: кто воцерковляется? С одной стороны, мы видим здесь обряд, связанный с возвращением матери, после того как она выздоровела от «недуга и слабости» чадоношения, к полноценному участию в сакраментальной жизни Церкви; и, таким образом, это ее воцерковление. С другой стороны, обряд включает в себя молитвы о младенце, принесенном матерью, который, согласно указанию требника, еще не крещен; таким образом, это принесение в Церковь некрещеного младенца и называется воцерковлением:
В четыредесятый же день паки приносится отроча к храму, во еже воцерковлятися, сиестъ начало прияти вводитися в Церковь. Приносится же материю…
В самом же конце этого чинопоследования мы находим другое воцерковление; однако этот обряд уже должен совершаться, в соответствии с указанием, «аще младенец крещен есть».
Попытаемся ответить на вопрос, отчего произошло это противоречие, столь очевидное даже в этих указаниях.
Приносится же материю уже очищенною и омовенною сущею, предстоящу и хотящему прияти то по крещении.
Что «прияти»? И почему «по крещении», если, как мы только что видели, каждое слово предполагает, что обряд совершается до крещения?
Вопрос может показаться сложным, но ответ на него прост. Случилось так, что два обряда — первоначально полностью различные и независимые — соединились в один, и это произошло опять–таки под влиянием несостоятельного литургического богословия, приведшего к неправильному пониманию богослужения. Это следующие обряды: предкрещальное воцерковление матери и младенца и послекрещальное принесение младенца в Церковь. И в то время, как только первый обряд есть — и поэтому должен так называться — воцерковление, в действительности это название было присвоено — несправедливо и ошибочно — второму, что и привело к описанному выше недоразумению.
Мы уже знаем, что первоначальное чинопоследование крещения, предназначенное, главным образом, для взрослых оглашенных, не включало в себя особого обряда воцерковления. Даже теперь, когда крестится взрослый, он не «воцерковляется», и на то есть очевидная причина. Крещение само по себе уже есть воцерковление в самом глубоком и полном смысле этого слова: вступление в Церковь как Тело Христово, Храм Святого Духа, участие в новой жизни. Поэтому то, что мы сегодня называем «воцерковлением» — послекрещальный обряд принесения ребенка в храм, а если это мальчик, то даже внесение в алтарь, — не есть воцерковление и не должно так называться. О его значении мы скажем ниже. А сейчас мы хотим подчеркнуть, что отдельный обряд воцерковления появился и развился в связи с практикой крещения младенцев, как обряд, предшествующий крещению. Этот обряд есть литургическое выражение и ознаменование, прежде всего, определенного факта: в прошлом в Церкви было принято, чтобы мать приносила с собой на литургические собрания Церкви своего еще не крещеного ребенка. Именно этот факт, этот обычай и утвердила Церковь в обряде воцерковления, основной смысл которого касается поэтому не только крещения, но также церковного понимания христианской семьи.
Действительно, особенность этого обряда состоит в том, что мать и дитя полностью объединяются, образуют, так сказать, одну человеческую реальность и, таким образом, единый объект благословения, освящения и молитвы:
Приклониши же ей главу вкупе со младенцем, творит священник креста знамение над ним, и касался главы его, глаголет молитву…
Но это обрядовое объединение является справедливым в жизни, это, прежде всего, выражение некоторой реальности. Свойством младенчества является его полная, даже физиологическая, зависимость от матери, а свойством материнства, по крайней мере, в его начальной стадии, является столь же полная зависимость от ребенка. Они не только нуждаются друг в друге, не только жизнь одного зависит от жизни другого, но они живут одной и той же жизнью: жизнь одного является жизнью другого. Мы не должны забывать, что так же, как и замена кормления грудью кормлением из бутылочек, система нянь есть относительно недавнее нововведение. В прошлом было необходимым и, следовательно, обычным, чтобы мать носила с собой ребенка всюду, куда бы она ни шла, т. е. всегда составляла с ним одно целое. Можно сказать, что в начале человеческой жизни, на ее формирующей стадии, мать поистине выражает личность ребенка, и ребенок поистине есть жизнь матери как личности.
Наше современное богословие, которое во многом перестало быть личностным, т. е. сосредоточенным на христианском опыте личности, тем не менее — а может, и в результате этого — стало в высшей степени индивидуалистическим. Все в Церкви — таинства, обряды и даже саму Церковь — оно рассматривает главным образом, если не исключительно, как «средство индивидуального получения благодати», нацеленное на индивидуума, на его индивидуальное освящение. Оно даже утратило категории, позволяющие выразить Церковь и ее жизнь как ту новую реальность, которая как раз преступает и преодолевает всякий индивидуализм, преобразует индивидуальности в личности; реальность, в которой люди — личности только потому и постольку, поскольку они соединены с Богом и в Нем соединены друг с другом и с полнотой жизни.
Таким образом, в нашей теперешней практике, сформированной ущербным, односторонним индивидуалистическим богословием и такой же экклезиологией, обряд сорокового дня довольно часто совершается над одной только матерью, как будто это касается только ее, а не ее единства с ребенком, самого ее материнства, самой реальности в этом мире того единства, в котором одна личность реализует себя принятием жизни другой личности, отождествлениемсвоей жизни с другой, — как будто бы единственное истинное «очищение» матери не состоит, по существу, в принесении своего ребенка в Церковь и тем самым к Богу.
Но именно это и являет нам обряд сорокового дня — одновременное воцерковление матери и еще не крещеного младенца. А, утверждая принесение младенца, делая это началом введения в Церковь, он являет также церковное понимание христианской семьи или, скорее, предназначенной ей особой функции внутри Церкви. Ибо не всякий младенец может быть воцерковлен, а только младенец, родившийся в христианской семье у родителей–христиан, а это означает — в семье, которая именно в качестве семьи принадлежит Церкви, является органической единицей в семье Божией. Быть семьей и реализовывать себя как семью — это и есть истинная сущность Церкви. Человечество было сотворено как семья, чье естественное единство должно было осуществляться как единство с Богом, как разделение всеми одного и того же божественного дара любви и жизни. Поэтому первый плод греха представлен в Библии как убийство одного брата другим, т. е. как разрушение семьи и начало «небратской» жизни. Но тогда искупление человека состоит также и в его искуплении как члена семьи, в восстановлении самой жизни как семьи: «…все мы братья» (Мф. 23:8).
Эта новая семья есть Церковь. Но именно потому, что она есть семья Божия, Церковь восстанавливает и «естественную» семью, которая, как и все в этом мире, разделяет его падение; но в то же время ее собственная реализация как семьи Божьей зависит от искупленной человеческой семьи. Церковь искупляет «естественную» семью, разрушая ее эгоизм, эгоцентризм, замкнутость; семья сама начинает служить Богу, и это выражается в таинстве брака и в принесении младенца, который есть естественный плод и реализация брака, Богу. С другой стороны, от этой искупленной семьи зависит Церковь в своей собственной реализации как Церкви, потому что в этом мире семья остается единственным божественно установленным и утвержденным источником самой человеческой жизни.
Новорожденный младенец принадлежит семье. У него нет какого–либо автономного существования; его жизнь полностью определяется и формируется — как в настоящем, так и в ближайшем будущем — этой принадлежностью. А семья — если это христианская семья — принадлежит Церкви, находит в Церкви источник, содержание и трансцендентную цель своего существования в качестве семьи. Поэтому ребенок, который принадлежит семье и в более конкретном, биологическом смысле — матери, тем самым принадлежит Церкви, есть поистине ее ребенок, уже принесенный, препорученный Богу. Получая свою жизнь от матери, составляя с нею одно целое, ребенок получает жизнь, уже освященную благодатью и открытую ее действию, так же, как оглашенного готовят к крещению тем, что «принимают в Церковь» (см. Литургию оглашенных), и еще до крещения он считает Церковь матерью и жизнью.
Все это выражено в молитве, читаемой священником, когда он «преклоняет главу» матери и благословляет младенца, которого она держит на руках:
Господи Боже Вседержителю, Отче Господа нашего Иисуса Христа, все естество словесное же и безсловесное словом Твоим создавый, вся от несущих во еже быти приведый, Тебе молимся, и Тебе просим, Твоею волею спасл еси рабу Твою (имярек), очисти от всякаго греха и от всякия скверны, приходящую ко Святей Твоей Церкви, да неосужденно сподобится причаститися Святых Твоих Тайн.
И от нея рожденное отроча благослови, возрасти, освяти, вразуми, уцеломудри, удобромудрствуй, яко Ты привел еси е и показал еси ему свет чувственный, да и умного сподобится света, во время еже определил еси: и сопричтется Святому Твоему стаду…
Для женщины Воцерковление есть возвращение в Храм Божьей славы, от которого она была отделена на сорок дней из–за своего «недуга и слабости», возвращение в Церковь как приобщение Телу и Крови Христовым. «Мир всем», — говорит священник, и это означает, что воцерковление происходит во время собрания верующих и есть возвращение женщины к зримому единству христианской общины. И затем он читает молитву, в которой просит Бога: «…омый ея скверну телесную и скверну душевную… творяй ю достойну и причащения Честнаго Тела и Крове Твоея…»
Что касается младенца, то его воцерковление состоит в том, что его приносят в Церковь, т. е. предлагают Богу так же, как Сам Христос был «…в четыредесятый день Младенец законному храму принесенный от Марии… и на объятиях праведнаго Симеона носимый…» Это начало шествия ребенка к крещению, как ясно говорится в третьей молитве:
…Сам и ныне, сохраняяй младенцы, Господи, благослови отроча сие, вкупе с родители и восприемники его, и сподоби е во время благопотребное, и водою и Духом отрождения: сопричти е святому Твоему стаду словесных овец, нарицающихся именем Христа Твоего…
Но высший смысл и радость этого обряда могут быть найдены — как это понимает и испытывает Церковь — в свете и радости тайны Марии, Матери Христа. Когда мать стоит у входа в церковь, держа на руках своего младенца, готовая принести его и самое свое материнство Богу, она встречает другую Мать с другим Младенцем на руках: икону Богородицы, икону Воплощения и его приятия творением. В своих молитвах Церковь объединяет эти два материнства, наполняет человеческое материнство неповторимой радостью и полнотой божественного Материнства Марии. Младенец, Которого Она носила, и с Которым как Мать была полностью соединена, Который был всей ее жизнью, соделал ее благодатной. И теперь эта благодать наполняет Церковь. И именно эту благодать, благодать Марии, благодать Церкви — получает и излучает каждая мать, приносящая свое дитя Богу.
Воцерковление заканчивается после четвертой молитвы обычным отпустом. И в свете вышесказанного мы теперь можем понять смысл послекрещального обряда, который в настоящее время даже в богослужебных указаниях называется воцерковлением, но который фактически является заключительной частью крещения младенца, в отличие от крещального чинопоследования для взрослых. Последнее, как мы знаем, реализуется в шествии новокрещенных из крестильни в церковь и в их участии в Евхаристии. Однако ребенок не может «шествовать», а должен быть взят и принесен в церковь. Таким образом, в действительности это то же самое шествие, но приспособленное к обстоятельствам крещения младенца:
Таже прием священник отроча, начертавает крест им пред враты храма, глаголя:
Воцерковляется раб Божий (имярек), во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.
Во–первых: «врата». Крещение как вступление в Церковь и в ней — в новую жизнь Царства Божия.
Таже вводит е во храм, глаголя:
Внидет в дом Твой, поклонится ко храму Святому Твоему.
После входа: сама жизнь Церкви предстает как восхваление и поклонение, как «радость, мир и праведность» Царства.
И входит посреде храма, глаголя:
Посреде Церкве воспоет Тя.
И, наконец: Церковь сама как шествие и восхождение к небесному Царству, конечному исполнению всей жизни в Боге.
Таже вводит пред дверьми жертвенника…
И обряд завершается эсхатологической песнью св. Симеона Богоприимца: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром: яко видеста очи мои спасение Твое…» Крещение приводит нас в Церковь; а Церковь, приводя нас ко Христовой трапезе, делает нас — сейчас, в этом мире, в этой жизни — участниками и свидетелями Спасения, уготованного Богом и исполненного во Христе.
Заключение
В заключение нашей работы естественно спросить: что же все это значит? Как это все может быть использовано и применено в сегодняшней практике, в мире, кажущемся столь радикально отличным от того, в котором возникли, развились и были так органичны описанные выше обряды? Этот вопрос необходим, потому что с религиозной точки зрения ничего нет вреднее, чем жить иллюзиями в искусственно созданном прошлом и искать в «освященных древностью» красивых обрядах убежища от прозаического и тягостного настоящего. Такая религиозная установка, столь присущая нашему времени, явно противоречит христианской вере, целью которой является преобразование жизни, а не религиозные суррогаты. Если настоящая работа будет понята как призыв к буквальному восстановлению прошлого, то это неправильно, ибо буквального восстановления не бывает. Не менее вредно, однако, отвергать прошлое на том только основании, что оно — прошлое, т. е. принимать за чистую монету нынешние рассуждения о радикальной революции сознания и о невозможности для современного человека принять идеи прошлого. Если мы не веруем, что Святой Дух водительствует Церковью сегодня, как Он водительствовал ею вчера и будет водительствовать до скончания мира, что Христос «вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр. 13:8), то мы, очевидно, не веруем в Церковь и она представляет собой для нас либо ценное «культурное наследие», подлежащее сохранению, либо архаическое прошлое, от которого следует отказаться.
Если же мы все–таки веруем в Церковь, то изучение ее прошлого должно иметь лишь одну цель: снова и снова искать и осваивать то, что в ее учении и жизни является поистине вечным, т. е. то, что выходит за пределы категорий прошлого, настоящего и будущего и способно преобразовать нашу жизнь во все времена и при всех обстоятельствах. И если наша работа о крещении показывает расхождения между прошлым и настоящим, то мы надеемся, что из нее видно также, что эти расхождения вызваны не каким–либо радикальным изменением человека, не несоответствием будто бы устаревших идей современному человеку, как многие думают сегодня, но коренится в прогрессирующем отходе самих христиан от их собственной традиции, от того отношения к миру, которое вытекает из их веры и выражается в их богослужении.
Действительно, разве не очевидно, что, несмотря на все разговоры о радикальных переменах в человеческих понятиях и мировоззрении, человек остается по существу тем же, чем был прежде? Он сталкивается с теми же проблемами, его волнуют все те же вечные тайны: рождения и смерти, страдания, радости, любви, одиночества и, прежде всего, смысла человеческой жизни. Пусть философы изменили терминологию, но обсуждают они все те же вопросы. Пусть наука радикально изменила внешние условия жизни, но она остается беспомощной — и в наше время более, чем когда–либо — в решении основных вопросов человеческого бытия. И эта существенная неизменность человека ни в чем не проявляется с такой ясностью, как в постоянных возвратах к религии и вере, что в наши дни нередко принимает форму колдовства, магии, увлечения всякого рода восточными учениями, мистическими сектами и верованиями первобытных народов.
Разве не ясно также, что разрыв между Церковью и миром характерен не только для нашего времени и нашей цивилизации, но, по–разному выражаясь, существовал всегда, потому что, в конечном счете, он коренится в природе самой христианской веры? Афинская элита смеялась, когда апостол Павел говорил ей о Воскресении. Греко–римская цивилизация объявила христианство odium humani generis (врагом рода человеческого). Римская империя преследовала христианство, говоря его приверженцам: «Non licet vos esse» (Вам не должно существовать!). Но даже и во времена золотого века так называемого христианского мира, христианского общества и культуры, всякий, кто делал попытку жить в христианской вере, истинно следовать Христу, всегда — так или иначе — неизбежно отвергался миром. Таким образом, так же, как человек остается, по существу, неизменным, так и мир, в котором мы живем и который есть наша жизнь, внешне другой и как будто бы новый, есть все тот же самый мир, для которого христианское Евангелие — «соблазн и безумие».
Итак, трагедия не в том, что Церковь перестала «понимать» мир и следовать за ним во всех его псевдометаморфозах. Скорее, трагедия в том, что Церковь слишком следует за миром, приспосабливая свою веру к философским и иным учениям, которые ей чужды, замутняя благочестие старым, дохристианским дуализмом «естественного» и «сверхъестественного» и засоряя богослужение законническими либо магическими напластованиями, изменяя, прежде всего, тому, что составляло сердцевину раннехристианской веры: опыту самой Церкви, ощущавшей противостояние старого и нового, мира сего и мира грядущего, опыту присутствия «посреди нас» и, в силу этого, предвосхищения Царства Божьего.
И если в этом нашем современном мире — где снова мы, православные, составляем едва заметное меньшинство, отвергаемое и преследуемое, разделенное, раздробленное, угрожаемое, однако же невероятно самодовольно–победное и без устали славящее прошлое, которому мы сами же изменили, — если в этом мире нам в высшей степени необходимо стремиться к возрождению, то это стремление, прежде всего, должно быть направлено на новое осознание православными Православия, т. е. того опыта Церкви, в котором заключается единственный источник истинно православного мировоззрения и истинно христианской жизни. И этим во веки живым и животворящим источником как раз и является крещение — крещение не как один среди прочих «способов стяжание благодати», школьное определение которого занимает две строчки в учебнике, а крещение как важнейший акт, в котором Церковь всегда являет и сообщает свою веру, свой опыт человека и мира, творения, грехопадения и искупления, опыт Христа и Святого Духа, опыт новой жизни, нового творения, крещение как реальный источник всей жизни Церкви и христианской жизни каждого ее члена.
Но для того чтобы наш церковный опыт, опыт христианской жизни стал крещалъным, т. е. соотносился бы с таинством крещения как с питающим его источником, необходимо восстановление истинного смысла крещения — не крещения как такового, которое по–прежнему с нами, неизменное в своей сущности и обрядах, хотя и затемненных, но по сути оставшихся теми же самыми, — а его смысла и действия в нас. А это может быть сделано только через просвещение, которое — по крайней мере, в ранней Церкви — всегда понималось как неразрывное единство обучения, литургического опыта и духовной борьбы. Именно в этом единстве мы нуждаемся сегодня, как ни в чем другом: делать то, во что веруем, и веровать в то, что мы делаем, жить в согласии с тем, что через делание дается нам как жизнь и сила.
Обучение: мы попытались показать, что каждый обряд, каждый акт чинопоследования крещения есть воплощение, откровение и выражение веры Церкви, ее видения Бога, человека и мира, так что если, с одной стороны, нужно знать и иметь веру, для того чтобы понимать богослужение, то с другой стороны, само богослужение поистине «исполняет» веру, является ее «экзистенциальной» эпифанией, а также даром. Отсюда, с древнейших времен, наличие корреляции между обучением и участием в богослужении, наиболее типичное и нормативное выражение которого мы находим в приготовлении новообращенных к крещению и в послекрещальном слушании тайноводческих проповедей. Эту норму мы должны вновь ввести в наше религиозное просвещение, сделав ее центром и вдохновителем всего нашего обучения. Ибо пока в нашем обучении — будь то в духовных семинариях или в воскресных школах — Библия, догматика, литургика, духовность остаются изолированными друг от друга, составляют автономные «разделы», слабо связанные друг с другом в рамках формальной программы, не только каждый «раздел» будет стремиться стать интеллектуальной абстракцией, но ни один из них не сможет явить веру в ее живой, конкретной и поистине экзистенциальной полноте. Действительно, результатом победы в православной Церкви западной «программы обучения», не имеющей целостности, явился растущий разрыв между богословием и богослужением, за которым последовала трансформация богословия, т. е. учения, в исключительно умственное занятие, предназначенное для интеллектуалов, но фактически игнорируемое Церковью. Следовательно, необходимо — и крещение здесь служит, очевидно, отправной точкой — вновь объединить учение и опыт Церкви, являемый и сообщаемый в богослужении, с тем, чтобы учение стало объяснением этого опыта, а богослужение — исполнением веры.
Это, однако, требует от богослужения, чтобы оно было подлинным воплощением и выражением lex orandi Церкви. Если даже наша краткая работа о крещальном богослужении показывает космическое, экклезиологическое и эсхатологическое измерения нашей веры и духовности, то как все это может быть испытано в наших частных и основательно урезанных «крестинах», которые явно противоречат как предписаниям, так и учению отцов Церкви, как духу, так и букве самого литургического предания? Опять–таки, мы не призываем к тому, чтобы «заново изобрести» чинопоследование крещения. Оно само в своих обрядах взывает к своему восстановлению и очищению. Ибо даже если невозможно вернуться к торжественному пасхальному совершению крещения, то все же в крещении проявляется и реализуется пасхальная вера Церкви, и это должно быть восстановлено путем возврата к органическому единству с евхаристическим восхождением, вместе со всей Церковью, к Христовой трапезе в Его Царстве. Когда православные — и, прежде всего те из них, которым доверено охранение Предания, — поймут, что многое в нашем «традиционализме» фактически отражает капитуляцию перед неправославным духом, в то время как многое из того, что объявляется «нововведением», есть всего лишь жажда православия в полноте его истинной силы?
И, наконец, пора нам вернуться к источникам истинной христианской духовности, дать истинную оценку — в свете таинства возрождения водою и Духом — духовной путанице наших дней и многочисленным псевдодуховным рецептам, предлагаемым как способ ее преодоления. Ибо так же, как учение и богослужение, духовность не есть отдельная и замкнутая сфера, овладения техникой которой достаточно для того, чтобы преуспеть в ней. В конечном счете, именно эта новая жизнь, исходящая от Церкви и поэтому имеющая свой источник и критерий там же, где их находит сама Церковь, — в смерти ветхого человека во Христе, в обретении во Христе новой жизни, в даре Святого Духа, — делает нас «царями, священниками и пророками», причастниками сокрытой, однако реальной жизни «восьмого дня», невечернего дня Царства.
Очевидно, что ни одно из этих «возрождений» — богословское, литургическое, духовное — не может произойти мгновенно, как плод чисто внешних реформ и нововведений. Необходимы терпеливое изучение, бережное пастырское отношение, большая любовь. И, прежде всего, мы нуждаемся в углублении нашего церковного сознания, самой души Церкви, в стремлении к «живой воде». Я абсолютно уверен, что такое возрождение не только желательно и возможно, но что только в нем, только всеобщим восстановлением истинного значения крещения, его полноты, красоты, силы и радости, мы сможем снова сделать нашу веру «победой, победившей мир» (1 Ин. 5:4). Именно это свое убеждение я хотел выразить, по мере своих возможностей, в настоящей работе.
Примечания
1. См.: Service Book. 2nd rev. ed. N. Y., 1922. P. 271–275. (Церковнослав. тексты приводятся по изд.: Требник. М: Изд. Московской Патриархии, 1970.)
2. См. мою книгу: Great Lent. New York: St. Vladimir’s Seminary Press, 1969; Rev. ed. 1974 (рус. пер.: Великий пост. Париж YMCA–Press, 1981). Об институте оглашения см.: Leclercq H. Catechese, catechisme, catechumene // Dictionnaire d’archeologie chretienne et de liturgie. Paris, 1910. T. 2. P. 2. Col. 2530–2579; Danielou J. L’institution catechumenale aux premiers siecles // Documentation catechistique (Commission nationale de 1’enseignement religieux). Dijon, 1957. P. 27–36. Также La Maison Dieu 10 (1947): «L’initiation chretienne», и 58 (1959): «Du catechumenat a la confirmation».
3. О богослужении как «приготовлении и исполнении» см. мою книгу: Great Lent (рус. пер.: Великий пост).
4. Поскольку институт восприемников стал фактически носить условный характер, весьма важно понять его значение и роль в прошлом, а также подумать о возможной и, по–моему, существенной пользе, которую он может принести в настоящее время. Восприемники упоминаются уже в апостольском предании св. Ипполита Римского (15): «…пусть спросят их о причине, вследствие которой они обращаются к вере. И те, которые их привели, пусть засвидетельствуют, что приведенные готовы к слушанию Слова. Пусть спросят об их образе жизни…»
5. Эта «Книга жизни», как она называется в описываемом обряде, или «Книга Небес» (св. Иоанн Златоуст), или «Книга Церкви» (Феодор Мопсуестский, см.: Danielou J. Bible and Liturgy. P. 19–23) и есть именно такая книга, которую я предлагаю завести (см. предыдущее примечание).
6. См.: Finn. Op. cit. P. 50–51
7. Об экзорцизме см.: Dоlger F. J. Der Exorzismus im altchristlichen Taufritual // Studien zur Geschichte und Kultur des Aftertumes. 3, 1–2. Paderborn 1909; Ledercq H. Exorcisme, exorciste // Dictionnaire d’archeologie chretienne et de liturgie. Paris, 1922. T. 5. P. 1. Col. 964–978; Forget J. Exorcisme, exorciste // Dictionaire de theologie catholique. Paris, 1913. T. 5. P. 2. P. 1762–1786; Danielou J. Bible and Liturgy. P. 23–25.
8. Огласительные слова Иоанна Златоуста 2, 14. В ранней Церкви были специальные служители для совершения заклинания злых духов, причем не обязательно имевшие священный сан. «Постановления св. Апостолов» содержат следующее правило:
9. См. у св. Иоанна Златоуста:
10. Св. Кирилл Иерусалимский. Тайноводственные поучения к новопросвещенным, 1, 4: «Понеже место видимыя тьмы есть Запад, сатана же, будучи тьма, во тьме и державу имеет: для того прознаменовательно смотря на Запад, вы отрицаетесь того темного и мрачного князя».
11. Св. Иоанн Златоуст. Огласительные слова 10,14
12. Там же, 10,15.
13. Там же, 10, 15.
14. По поводу pompa diaboli см.: Rahner H. Pompa Diaboli // Zeitschrift fur Katholische Theologie. Wien 1931. Bd. 55. S. 239–273; Wazink J. Pompa Diaboli // Vigiliae Christianae; 1974. T. 1 P. 13–41; Danielou J. Le demon dans la litterature ecclesiastique jusqu’a Origene //Dictionnaire de spirituality Paris, 1957. T. 3. P. 151–189; Boismard M. I renounce Satan, his pomps and his works // Baptism in the New Testament: A symposium. Baltimore, 1964. P. 107–114.
15. Св. Кирилл Иерусалимский. Тайноводственные поучения к новопросвещенным 1. 9; см. также: Danielou J. Bible and Liturgy. P. 32 и From shadows to reality. London, 1960. P. 22–29, 57–65 (загл. ориг.: Sacramentum futuri. Paris, 1950).
16. Finn. Op. cit. P. 116.
17. «Затем, после этого договора, отречения и соединения, после того как ты, исповедав эту власть, через глаголы языка соединился с Христом… помазывает иерей на челе миром духовным», — св. Иоанн Златоуст. Огласительные слова 2, 22. О воинской клятве см. комментарии P. Harkins`a к англ. переводу Огласительных слов Златоуста в Ancient Christian Writers 31. P. 214. N. 3.
18. В греческом и латинском языках нет различия между словами «Господь» и «господин».
19. О происхождении и ранних редакциях Символа веры см.: Kelly J. Early Christian Creeds. Ed. 2. London, 1960; также Neufeld V. The Earliest Christian Confessions. Leiden, 1963; Jungtnann J. A. Handing on the Faith. N. Y. 1959 (загл. ориг.: Katechetik).
20. По поводу redditio symboli см.: Kelly J. Op. cit. P. 32–37; Finn. Op. cit. P. 110.
21. Теперь довольно обычно такое положение вещей, при котором все усилия, направленные на придание крещению более литургического характера, встречаются с подозрением, если не с прямой оппозицией («это шокирует верующих!»), и в то же время считается вполне нормальным явное несоответствие с некоторыми разделами чинопоследования крещения. Особенно это очевидно в отношении первого раздела, который до тех пор, пока он сохраняется в наших богослужебных книгах, будет свидетельствовать о том, что наши «частные» обряды крещения явно противоречат традиции Церкви.
22. О религиозном значении и символике воды см.: Leeuw G. van der. Religion in Essence and Manifestation.N. Y.: Harper Torchbooks, 1963 (загл. ориг.: Phanomenologie der Religion. 2. Aufl. Tubingen, 1956); Eliade M. The Sacred and the Profane: The Nature of Religion. N. Y: Harper Torchbooks, 1959; см. также: Eliade M. Patterns in Comparative Religion. Cleveland: Meridian Books, 1963 (др. изд.: N. Y., 1958; загл. ориг.: Traite d’histoire des religions. Paris, 1949).
23. Подробно об этом тройном символизме см.: Lundberg P. J. La typologie baptismale dans 1’ancienne Eglise. Leipzig, 1942; Danielou J. The Bible and the Liturgy.
24. О значении символики в таинствах см. мой очерк «Sacrament and Symbol» в книге: For the Life of the World. Crestwood, 1973. — Рус. пер. За жизнь мира N. Y., 1983.
25. В раннехристианской Церкви предписывалось крестить в живой воде: «Что же касается до крещения, то крестите так, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, в воде живой (en udati xwnti)» Didache, 7, 1. Это наименование есть не просто технический термин, обозначающий проточную воду в отличие от стоячей. Как показали О. Cullman (Cullman О. Les Sacrements dans 1’Evangile Johannique. Paris, 1951. P. 22), J. Danielou (Danielou J. Living Water and the Fish // Primitive Christian Symbols. P. 42 ff.) и некоторые другие, оно заключает в себе глубокое библейское содержание, является символом, поистине скрепляющим и открывающим космический, искупительный и эсхатологический аспекты крещения. Поэтому, даже тогда, когда (на довольно раннем этапе) крещение стали совершать в баптистериях, понимание крещальной воды как «воды живой» не исчезло, но напротив: именно оно определило форму и богословское истолкование крещальной купели, в частности ее восьмиугольную форму; см.: Dolger F. J. Zur Symbolik des altchristlichen Taufhauses// Antike und Christentum. 1933. Bd. 4. S. 153–187. В крестильню вода подавалась по трубопроводу и поэтому напоминала «воду живую»; см.: Klauser Т. Taufet in lebendigem Wasser // Pisculi. Munister, 1969. S. 157–160. Выражение «освящение крещальной купели», таким образом, имеет в виду освящение крещальной воды.
26. Kosmoz по–гречески означает «порядок» (прим. пер.).
27. О происхождении и дальнейшем развитии этой молитвы см.: Scheldt H. Die Taufwasserweihegebete im Sinne vergleichender Liturgieforschung untersucht // Liturgiegeschichtliche Quellen und Forschungen. 1935. Bd. 29.
28. Об эпиклезе — призывании Святого Духа при освящении крещальной воды см.: Quasten J. The Blessing of the Babtismal Font in the Syrian Rite of the Fourth Gentry // Theological Studies. 1946. T. 7, а также: Cabrol F. Epiclese // Dictionnaire d’archeologie chretienne et de liturgie. Paris, 1922. T. 5. P. 1. Col. 142–184. У св. Иоанна Златоуста: «Когда вы приходите ко святому просвещению, очами телесными вы видите воду, а очами веры созерцаете Духа». Огласительные слова 11, 12// Ancient Christian Writers. 31. P. 164.
29. Хотя во власти «князя мира сего» и злых сил оказался весь мир, вода, как первичная стихия, как «бездна», остается средоточием, обиталищем этих злых сил. Таким образом, вода символизирует смерть, и Иисусово крещение в Иордане есть начало Его сошествия во ад, Его борьбы со смертью. Иордан же символизирует всю воду: очищение Иордана есть победа и в космическом масштабе. О том, как эти темы развиты в богослужении Крещения Господня, см.: Lemarie J. La Manifestation du Seigneur // Lex Orandi 23. Paris, 1957. P. 305 ff. Также: Danielou J. The Bible and Liturgy; Lundberg P. Op. cit. P. 10 ff.
30. О значении и употреблении елея в древнем мире см.: Pease A. S. Oleum // Pauly–Wissowa. Real Enzyklo–padie der klassischen Altertumswissenschaft; о Ветхом Завете см.: Kennedy A. R. S. Anointing // Hasting’s Dictionary of the Bible. N. Y, 1909. P. 35; Mitchel L. L. Baptismal Anointing. London, 1966.
31. Смысл предкрещального помазания елеем как воссоздания человека через отпущение грехов и исцеление прекрасно выражен в молитве еп. Серапиона Тмуитского (IV век), относящейся к помазанию елеем крещаемых:
32. О крещении в академическом богословии XIX века см.: Gavin F. S. В. Some Aspects of Contemporary Greek Orthodox Thought. Milwaukee, 1923. P. 306–316; En. Сильвестр (Малеванский). Опыт православного догматического богословия. Киев, 1897. Т. 4. С. 422–425.
33. Об этих спорах см.: Алмазов А. История чинопоследования крещения и миропомазания. Казань, 1885. С. 233 и далее. Trembelas P. N. Dogmatique de 1’Eglise Orthodoxe Catholigue. Paris: Desclee de Brouwer, 1968. Vol. 3. P. 99 ff.
34. Для Trembelas, например, «источниками благодати» являются только таинства: «Несмотря на силу и необходимость молитвы и проповеди, мы не считаем их особыми средствами получения благодати: таковыми являются только божественно установленные таинства» (цит. соч. С. 9); см. также: Gavin. Op. cit. P. 27 ff.
35. О включении этого псалма в богослужение см.: Алмазов А. История… С. 426–427.
36. Lampron to esqhma / Wenger A. (Sources chretiennes; 101).
37. Св. Иоанн Златоуст. Огласительные слова. 2, 25; Wenger (Sources chretiennes; 50). P. 147.
38. Там же, 8, 25.
39. См.: Алмазов А. История… С. 430 и далее; Finn. Op. cit. P. 191 ff; Danielou J. The Bible and the Liturgy. Chap. 2; см. также: Peterson E. Religion et vetement. // Rythmes du monde. 1946 и Pour une theologie du vetement. Lyon, 1943.
40. Peterson E. Religion et vetement. P. 4.
41. Св. Амвросий. De Myst, 34. См. также: св. Григорий Нисский. // Hamman A., ed. Baptism Ancient liturgies and patristic texts. Alba, 1967. P. 122 ff.
42. Об истории этого спора см.: Neunheuser В. Baptism and Confirmation. The Herder History of Dogma N. Y., 1964; Crehan J. Ten Years’ Work on Baptism and Confirmation: 1945–1955 // Theological Studies 1956 Vol. 17. P. 494–516.
43. Neunheuser B. Chap. 11.
44. Neunheuser В. Chap. 10.
45. En. Сильвестр. Указ. соч. С. 425 и далее. См. также: Gavin. Op. cit. P. 316 ff; Trembelas. Op. cit. P. 132
46. Там же, а также: Gavin. P. 317 ff.
47. О слове «дар» (dwrea) см. ст.: Buchsel F. «didwmi, dwron¼dwrea etc.» // Kittel G. Theological Dictionary of the New Testament. Grand Rapids, 1965. Vol. 2. P. 166 ff. (Theologisches Worterbuch zum NT. Stuttgart,1935. Bd. 2. S. 168–175). О «дарах» как carismata см.ст.: Conzelmann Н. carisma carismata // Friedrich G. Theological Dictionary of the New Testament. Vol. 9P. 402 ff.
48. См.: DolgerF.J. Sphragis. Paderborn, 1911; также: Danielou J. The Bible and the Liturgy. Vol. 3; Ysebaert J. Greek Baptismal Terminology: Its Origin and Early Development. Nijmegen, 1962; Stenzel A. Die Taufe. Erne generische Erklarung der Taufliturgie. Innsbruck, 1957.
49. В II Кор. 3. 4; Patrologia Graeca. Vol. 41. P. 411.
50. О религиозных источниках и значении царственности см.: Leeuw G. van der. Religion in its Essence and Manifestations. Vol. 1. P. 13.
51. См.: Daubin P. Le Sacerdoce Royal des Fideles dans la tradition ancienne et moderne. Paris, 1950.
52. Swthria по–гречески означает «спасение, избавление» (прим. пер.).
53. Крестильня ¾ прим. ред.
54. О послекрещальном шествии см.: св. Амвросий. De Myst., 43; св. Григорий Назианзин. Patrologia graeca. Vol. 36, 425 A; Danielou J. The Bible and the Liturgy.
55. Часть божественной литургии до входа рассматривается в моей книге о Евхаристии. См. мою статью: Таинство входа // Вестник РСХД. Париж, 1974. № 111.
56. Фактически не существует полного исследования двойного евхаристического празднования Пасхи на Востоке. То же относится и к Западу. См.: Tyrer J. W. Historical Survey of Holy Week, Its Services and Ceremonial // Alcuin Club Collections 29. London, 1932. P. 169 ff. На Востоке этот вопрос как будто не обсуждается. См.: Миркович Л. Хеортология. Београд, 1961. С. 62 и далее. Главная трудность состоит в том, что все существующие Типиконы относятся к более позднему времени по сравнению с возникновением этой практики. См.: Дмитриевский А. Описание литургических рукописей. Киев, 1895. Т. 1. См. также его «Богослужение страстной и пасхальной седмиц во св. Иерусалиме». Казань, 1894; Орлов Г. Объяснение пасхального богослужения. Москва, 1898. Похоже на то, что двойное совершение пасхальной Евхаристии, упоминаемое уже у Этерии в Peregrinatio, 38, возникло в Иерусалиме. Я надеюсь рассмотреть этот вопрос в отдельной работе «Пасха и Пятидесятница».
57. См. у св. Иоанна Златоуста: «…Как только они выходят из этих святых вод, они приводятся к трапезе священной и бесчисленных исполняются благ, и Тела вкушают и Крови Господней и обиталищем становятся Духа» (Огласит, слова 2, 27 // Ancient Christians Writers, 31. P. 53). Общее исследование этой взаимозависимости приводится у Danielou (The Bible and the Liturgy. Chap. 9–10). См. также: Алмазов А. История… С. 438. Эта связь была еще очевидной для Симеона Фессалоникийского (XV век), который пишет: «Это–то и составляет конец всех таинств, чтобы, освободившись от заблуждения и греховной нечистоты и сделавшись чистыми и запечатленными Христу в Святом Духе, мы причастились плоти и крови Самого Христа и телесно соединились с Ним» (Писания святых отцов и учителей Церкви. Спб., 1856. Т. 2. С. 73). Учебники догматики, однако, все это просто–напросто игнорируют (см.: Сильвестр. Указ. соч. С. 455 и далее; Gavin. Op. cit. P. 316 ff.; Trembelas. Op. cit. P. 139 ff.).
58. Об обрядах восьмого дня см.: Алмазов А. История… С. 466–475; Симеон Фессалоникийский. Цит. соч. С. 74–75; Cabrol F. La Semaine Sainte et les origines de 1’annee liturgique. // Les origines liturgiques. Paris, 1906.
59. О восьмом дне в христианском богословии и духовной жизни см. сб. статей: Le jour du Seigneur. Paris, 1948; Danielou. Op. cit. Chap. 16: «The eighth day».
60. «Оправдался еси, просветился еси, освятился еси, омылся еси»… «Здесь, — пишет епископ Вениамин, — все первые слова, кроме последнего, то есть омылся еси, изображают три таинства, совершившиеся на просвещенном. Выражение оправдался еси показывает, что он получил прощение грехов… Просветился еси — выражает просвещение души верою… В словах помазался еси заключается все таинство миропомазания. Выражение освятился еси относится к таинству причащения…» (Новая скрижаль. Изд. 14. Спб., 1884. С. 364).
61. О пострижении см.: Leeuw G. van der. Religion. P. 42–43; Алмазов А. Указ. соч. С. 445 и далее.
62. Об общей религиозной основе этих обрядов см.: Eliade M. The Sacred and Profane. N. Y, 1959, особенно гл. 4 «Человеческое существование и освященная жизнь», с. 162 и далее. Того же автора Rites and Symbols of Initiation. N. Y, 1958. Leeuw G. van der. Religion, раздел 22: «Освященная жизнь» и раздел 49: «Очищение». О самом обряде см.: Алмазов А. Указ. соч. С. 476 и далее.
63. О религиозном значении имен см.: Usener H. Gotternamen (Божественные имена). 1929. Leeuw G. van der. Religion… Раздел 17.
Помощь храму
Храму нужна ваша помощь!
В настоящее время продолжаются работы по восстановлению внутреннего убранства храма, а также многочисленные ремонтные работы. Украшая и содержа храм на необходимом уровне, мы являем своё отношение к Господу Богу. Принять участие может каждый желающий. За оказавших помощь храму совершаются молитвы и приносятся жертвы.